Так развивались эти события, начавшись, в сущности, с пустяка, с желания двоих искупаться в пруду после молотьбы, чтобы затем сообща поужинать петушками по турецки и послушать несколько новых граммофонных пластинок, которые Лель Лелькович, увлекающийся музыкой, регулярно получал из центрального музфонда. Недавно он как раз получил записи джаза Утесова… Но постепенно все уладилось, Зеленые Млыны, занятые уборкой, позабыли о случившемся, только у Пасовских хватало забот — ухаживать за Мальвой, купать ее в зельях и кореньях, которые будто бы лечат ушибленные места и разгоняют кровь, — эти травы и коренья собирал Домирель в старых рвах и зарослях. Через какую нибудь неделю Мальва была уже на ногах, выходила в сад, качалась в гамаке. Она ждала, что "приедет Журба и заберет ее в хату Парнасенок, домой, но он объезжал школу, не мог простить Мальве купанья с Лелем Лель ковичем, о чем узнал не сразу. Лель Лелькович, вероятно, тоже ждал от Журбы великодушного жеста. Услышав от Домиреля о туберкулезе, директор школы все эти дни жил в страхе, он перебрался в учительскую, чтобы даже ходить через другое крыльцо, а с больной общался только на расстоянии, чаще всего через окно, которое Мальва не закрывала ни днем, ни ночью. Справлялся о здоровье и бежал по своим делам — у него начался ремонт школы. И только Домирель не забывал о больной, навещал ее по нескольку раз в день, а вечерами заводил для нее граммофон, у которого иголки так истерлись, что их приходилось затачивать на бруске.
В один из таких вечеров заехал Журба, привез для Мальвы что переодеть и переобуть, если она захочет остаться здесь в дальнейшем. Он выбрал вечер, когда и Лель Лелькович был в клубе и Пасовские пошли туда — из Тыврова как раз привезли пиво, сваренное из нового ячменя, и оно взбудоражило лемковские души. Окно было открыто, граммофон молчал, в саду падали яблоки, знаменитые медвинские цыганки, завезенные сюда из Медвина Кирилом Лукичом тридцать лет назад. Журба подошел с узелком к окну, взобрался на завалинку, заглянул в комнату.
Мальва лежала на кровати с загипсованной рукой, волосы рассыпались по подушке, взгляд блуждал где то по стене, а у постели стоял на коленях Домирель, белокурый, красивый, в красной рубашке, и что-то пылко пылко шептал… Журба положил узелок на подоконник, спрыгнул с завалинки и ушел…
Нетрудно догадаться, о чем мог молиться Домирель, коленопреклоненный, с бруском и граммофонной иглой в руках. Это могла быть молитва неофита, до сих пор не познавшего высокой, испепеляющей любви, выражение растерянности почти юношеской добродетели перед встреченной впервые Женщиной с большой буквы, вопль благоговейный и страждущий, а мог быть и монолог мужчины, наслышанного о пагубности первого шага навстречу такой женщине, как Мальва. И тогда монолог Домиреля, если записать его дословно, получил бы такое завершение:
«Мальва! Может, здесь вы появились и случайно, как появляется на моем огороде цветок дикого мака, занесенного ветрами с полей, но я то заметил вас еще тогда, когда вы впервые вышли на люди со своим агрономом и Лель Лелькович пригласил вас на вальс. Я тогда танцевал с одной высокой девушкой. Ее никто не приглашает, она из огородной бригады Куприяна, возле нее я мог показаться вам маленьким, вы могли даже не заметить меня, но танцевал тогда с вами не Лель Лелькович, а я, душа моя уже тогда витала над вами, кру жила вокруг вас. Не имею представления, откуда берутся у человека такие предчувствия, но я чувствовал уже тогда, что эта слабая женщина, опьяневшая после одной кружки пива, и есть та, в которой все для меня соединилось вдруг так гармонично и неожиданно: и смех печально тревожный, и жесты, и взор, и цвет волос, и походка, и вешнее томление — ну все, все, чем может быть хороша женщина. И даже ваш рыжый агроном (быть может, Журба очутился у окна как раз при этих словах) понравился мне в отблесках вашего сияния. Когда он проезжал мимо школы, вечно грустный и озабоченный, я мысленно садился на его двуколку рядом с ним и мчался к вам, потом ходил с вами по плантации, проверял эти ваши корытца, над которыми и до сих пор роятся бабочки вашей весны. Больше всего я радовался, когда узнал, что агроном вам никто, что он просто сосед по хате, пусть даже и влюбленный в вас, пусть, что же — это жизнь, а она складывается не так, как мы хотим и как пророчим себе. Она обращает наши дела против наших стремлений, помимо нашей воли и наших порывов. Будь у Аристарха для вас свободный дом, разве очутились бы вы под одним кровом, а может, и в одной постели с этим агрономом? Все это я понимаю и забываю, вот вам слово Домиреля, если счастье и в самом деле возможно, а в сердце вашем есть место для моей любви. С каким трепетом я ждал вашего возвращения с пруда в ту ночь и как забилось мое сердце, когда я поднял вас, разбитую, но живую! Я воспринял это как знак судьбы, пусть и трагичный, я все равно поклялся себе любить вас, если вы даже на всю жизнь останетесь в гипсе…»