Это было частью наших, Годьонов, сладких фантазий, а мы любители как того, что происходит внизу, так и того, что происходит вверху: когда небесный купол чист, глубок и кишит этими неподвижными светлячками, каждый из которых — мир, я вооружаюсь морским биноклем, который обычно служит мне для того, чтобы высмотреть выпь на другом конце пруда, самолет в небе, а иногда в обзор попадает парочка влюбленных, занимающихся любовью в двух километрах отсюда гденибудь на откосе, на ложе из сломанных веток. Я могу перечислить по порядку арабские названия семи звезд Большой Медведицы как основных смертных грехов, которые надо было зазубривать на уроках катехизиса (причем «сладострастие» у меня связывалось со словом «сладость» и казалось принадлежностью людей зажиточных); вот эти звезды: Дубхе, Мерак, Федж, Мегрез, Алиот, Мизар, Бенетнаш… Это ни для чего не нужно? А может, как упражнение мнемотехники? Более того! Проведите мысленно линию вниз от Мизара. Различите ли вы там невооруженным глазом Алькор, другую светящуюся точку, которая для близоруких не существует? Если да, то вот вам и тест: вы можете похвастаться вашим абсолютным зрением.
И продолжали сыпаться имена: в этой игре я легко побиваю Клер, потому что я становлюсь дальнозорким и память моя — ничем не замутненная память учителя. Любому взгляду доступна Вега в созвездии Лиры — рекорд звездного свечения. Но гораздо меньше людей могут разглядеть белое пятно туманности Андромеды. Я, учитель, всегда возмущался тем, что два-три раза в год с учащимися не проводят ночного урока, ведь для них звезды — эти неподвижные светила, которые всегда на своем месте и существуют гораздо дольше, чем наши деревни, — стали бы родными. Но поскольку я тыкал пальцем в Орион, который в середине декабря поднимается выше других планет именно в полночь, а затем указал на красный Бетельгейзер и белый Ригель, мне дали понять, что я надоел: по земле постукивали палкой. Почти тотчас же в ночи раздался насмешливый голос:
— Эскимос называет себя вросшим в ночь, а слово Китай не имеет никакого смысла для тех, кого мы называем китайцами. Так вот, представляете, как в трехстах световых лет отсюда тамошние люди посмеялись бы, услыша эти земные названия.
— Надо знать, о чем речь, — сказала Клер, невидимая в тени и только ощущаемая благодаря своим духам.
На западе зажглась и тут же потухла, одновременно с ответом, падающая звезда:
— Хорошо, что музыка не нуждается в словах.
На этой полуправде он покинул нас и пошел ложиться. Общий язык, выражающий себя без слов, — это музыка, но ей нужны ноты, и, за редкими исключениями, вроде «Форели» или «Шмеля», чье подражательное звучание не оставляет никакого сомнения относительно сюжета, она также нуждается в заголовках, иногда таких же бессмысленных, как «Отрывок в форме груши» Сати. Между тем стрелка часов приближалась толчками к четверти, и я не удивился, услышав стук каблуков Клер.
— Боюсь, я его вывела из себя, — сказала она. — Желание узнать, о чем речь, для него, возможно, прозвучало как покушение на его инкогнито.
Я продолжаю начинять кусочками чеснока жаркое, которое Жийон, отчим Лео, обертывает ломтиками сала и крепко перевязывает.
Я позволяю себе немного рассердиться:
— Все было не всерьез, черт возьми! Нам еще предстоит попыхтеть, моя маленькая. Пойди взгляни всетаки: может, он нездоров.
Она не заставляет себя упрашивать. Как и в юности, Клер, вместо того чтобы выйти через дверь, открывает окно и спрыгивает в сад, старательно вскопанный, но с быстро затвердевшими комьями земли, чья жесткость не сказывается лишь на чемерице. Я обмазываю маслом жаркое, укладываю его на противень и засовываю в духовку. Но я вынужден оставить его: высовываюсь из окна. Клер уже возвращается из пристройки, дверь в которую она оставила открытой. Она задыхается, грудь ее вздымается под тканью кофточки, застегнутой на две пуговицы. Она останавливается под окном и, совершенно белая, кричит:
— Он уехал!
XVIII
Клер все еще стоит под окном; на ней легкая блуза, ей холодно, и она дрожит, глаза ее подняты ко мне, а я думаю.
Как бы то ни было, это не предательство: он предупредил меня, что, если он соберется в дорогу, он мне об этом не сообщит. Но мне не верится: он все еще калека, беспомощный, взятый под контроль, его легко узнать и легко схватить; у него ни малейшего шанса выкарабкаться одному в разгар зимы, и он это знает.
— Что он унес?
Я выпрыгнул в окно, десять шагов — и вот я уже в пристройке. Электрический обогреватель потушен. Кровать убрана в виде четырехугольника с тщательностью военных. В шкафу из некрашеного дерева на вешалке остался новый костюм, а на полках лежит белье, купленное нами. Конечно, нам могли это оставить, но в углу комнаты, на полу лежит битком набитый рюкзак, каким мы его увидели в колючем кустарнике и унесли его оттуда. И что особенно важно: в одном из четырех внешних карманов лежит бумажник.
— Он не уехал, он просто вышел.