— Не хотите ли пройтись? Здесь так жарко… Правда, на улице тоже жара, но меньше… — предложил Гнусавый, увидев возвращавшегося Камея.
— Там дышится легче, как сказано в «Тенорио». Девчонкой я играла роль доньи Инее, моей душеньки… Ну и фамилии же в Испании. Иметь такую фамилию, как Альмамия![86]
Они брели по тропке; вокруг благоухала зелень, окропленная росой и первыми лучами солнца. И в доме и тут было одинаково душно.
— Это правда, что вы загадочная личность? Куда вы меня ведете? У вас есть потайная хижина? Вы чем торгуете? Всякой всячиной для портных?
— За нами кто-то идет, — сказал Родригес, обняв ее за талию.
— Да… — Она прижалась к его плечу.
— Вон телеграфная контора. Пойдем быстрее. Укроемся там.
И они скользнули, как две тени, в маленькую залу, скудно освещенную керосиновой лампой, где нервный перестук аппаратов Морзе лишь усугублял таинственность обстановки.
Нож тишины внезапно прикончил шумный праздник, тишины, которая вдруг снова наполнилась страшным шумом. Это заставило мнимого миллионера и циркачку поспешить обратно, в «Семирамиду».
В поселке кусуков[87]
, где жила Тоба, брат и сестра тоже услышали, как оборвалось веселье, заглохли голоса и маримба и как затем разразился скандал. Тем и должна была кончиться свистопляска, подумал Хуамбо. Слишком много пили пива и водки.Прежде чем войти в ранчо, мулаты трижды обошли его слева направо, потом трижды справа налево. Самбито смотрел вниз, на чахлые травинки, на комья тощей земли, рассыпавшиеся под ногами. Тоба глядела в небо.
— Кто все портит? — спрашивала она бога. — Ты сотворил все так хорошо, кто же портит?
Тоба просунула руку сквозь щель в двери, подняла щеколду и скользнула в приоткрывшуюся дверь. Перед образом черного Христа теплилась лампадка. В ее мерцающем свете трудно было что-нибудь различить, но, освоившись в пляшущей тьме, они шагнули вперед. Тоба все тут знала. Здесь, в этом углу, — сундук из белого дерева, разрисованный красными змейками. Там — тележка каменщика, прислоненная к тростниковой стене. Две корзины с жестким, накрахмаленным, неглаженым бельем. Низкий комод. Большой портрет в виде медальона. И почти вровень с комодиком — ворох живой одежды. Одежда и жизнь, и больше ничего, как это бывает у очень старых людей. Белая рубашка, темный череп, прикрытый жидкими волосами; щели глаз, смыкавшихся под тяжестью век. У старухи уже не было сил поднять веки.
— Мать, сын…
— Хуамбо? — спросила она, помолчав и пошевелив четками в руке.
— Да, я Хуамбо… — Мулат сделал к ней несколько шагов, неловких шагов чужака.
— Мать, сын пришел спросить вас об одном…
— Тоба! — Хуамбо тревожно оглянулся на сестру. У меня не хватает духу, я не могу, лучше ты…
— Мать, сын хочет спросить, правда ли отец и мать бросили его в лесу, чтобы съел ягуар?
Лоб Хуамбо покрылся испариной. Лоб и руки. Он съеживался, съеживался в комок, читая себе приговор в том густом молчанье, которое разлилось вокруг после вопроса сестры. Молчанье, густое, тяжелое, булькающее, как масло.
Кто менял, кто вдруг сменил масло в машине времени тогда, когда Хуамбо хотел, чтобы минуты скользили в нежном масле любви, а не тонули в вязкой пу- зырчатой смазке молчанья?
— Отец избитый, мать раненая, Хуамбо Самбито маленький, «чос, чос, мо
Нежное масло уже заливало стучащее сердце сына. Кровь прыгала, скакала, как веселая заводная игрушка. Грудь распирало. Надо затаить дыхание, дать сердцу успокоиться.
— Где твоя голова? Я благословляю ее, сын… Хуамбо присел на корточки.
— Во имя отца — чос! сына — чос! и святого духа — мо
— Тоба, я не хочу говорить матери, но лучше бы меня оставили в лесу на съедение ягуару.
— Они не понимали, Хуамбо…
— Мейкер Томпсон хуже ягуара, он съел мое нутро, и я предал их, Тоба, предал, а у предателя, хоть и живого, нет нутра. Я предал своих, потому что служил ему верно, как пес. Сколько раз я хотел подсыпать ему в виски яду! «Чос, чос, мо
— А что это значит?
— Нас бьют! Руки чужеземцев бьют нас! Это клич вечной войны, а я ее предал.
Пот и роса. Тишину разбили крики и шум — со стороны «Семирамиды».
— Тоба, если у тебя когда-нибудь будет сын, не отдавай его на съедение ягуару в лесу…
— Да, Хуамбо!
— Не дари его никогда человеку…
— Да, Хуамбо. Пусть сын ест меня. На то и мать, чтоб сын ее ел.
Конвой набросил на праздник зловещую тень. Когда народ стал расходиться по домам, комендант разразился речью, приказывая лейтенанту и впредь охранять с помощью солдатского пикета жизнь и имущество богатых наследников.