— Все очень просто, — отвечала Наталья Ивановна бодрым прокуренным баском, но вид у нее был смущенный, и даже брошка с камеей как-то растерянно обвисла. — Когда Митя вернулся (Митя был тот самый сосед, которого Наталья Ивановна учила французскому языку. Он же помогал нам грузить вещи), я спросила, дождался ли он ухода поезда. Митя сказал, что нет. Я ахнула: «Митя, неужели вы даже не помахали им рукой на прощанье?» Но Митя опять сказал, что нет, не помахал, потому что поезд еще не ушел и вообще неизвестно, когда уйдет. Представляете себе мое волнение? В наше время поезда ходили точно по расписанию. — И Наталья Ивановна гордо выпрямилась. — Я не спала всю ночь. А утром подумала: а вдруг поезд еще не ушел, и вы там голодные и отойти не можете? Тогда я сварила картошку в мундире и сделала коржики. — Вот… кажется, еще не совсем остыли. — И Наталья Ивановна, щелкнув замком, раскрыла свой ридикюль.
И тут, вероятно, от пережитого волнения, ее глаза не выдержали… Нет-нет, Наталья Ивановна не заплакала, она вообще никогда не плакала. Но она имела привычку закатывать глаза, особенно когда нервничала. Тогда глаза ее начинали быстро-быстро моргать, словно не зная, в какой момент им надо остановиться, потом закатывались, так что становились видны только выпуклые белки, и, продержавшись так секунду-другую, выкатывались обратно, устанавливались на прежнее место и уже больше не моргали.
Так вот сейчас был как раз такой момент, момент сильного душевного волнения, и глаза Натальи Ивановны не выдержали: они закрутились быстрее обычного, потом закатились, да так надолго, что я вся похолодела — а вдруг они больше не выкатятся никогда? Но, слава богу, все кончилось благополучно. И тогда я увидела с удивлением, что глаза у Натальи Ивановны мокрые. Да-да, мокрые от слез, а ведь она, как я уже говорила, никогда не плакала: ни тогда, когда ночью взяли ее отца, белого генерала, ни тогда, когда ушла из жизни ее незабвенная мамочка (Наталья Ивановна всегда именно так ее называла), ни тогда, когда они вдвоем с дворничихой покатили по мерзлой дороге расхлябанную тачку, в которой лежал гроб, грубо сколоченный сыном дворничихи, ни в других драматических случаях жизни. Наталья Ивановна очень гордилась своей выдержкой. А моя бабушка говорила: «Вот что значит настоящее воспитание!»
А сейчас Наталья Ивановна плакала, и даже всхлипывала и шмыгала носом (что уж совсем неприлично), и, кажется, вовсе не стеснялась этого.
Так, значит, в жизни бывают такие моменты, когда не стыдно то, что в другие моменты стыдно и неприлично? Это открытие весьма озадачило меня.
Наталье Ивановне тоже не удалось помахать нам рукой, потому что и в этот день мы не уехали. И снова солнце садилось за кучу щебня, а на его место выкатывалась большая луна, смотревшая на нас с любопытством (я смотрела на нее, а она на меня), а мы всё стояли.
Уехали мы только в следующую ночь. И момент отъезда я, конечно, пропустила, хотя очень старалась не пропустить. И все-таки я уснула и не слышала, как тронулся поезд.
Первое, что я почувствовала, просыпаясь, — это равномерное покачивание сундука, на котором я спала. Что-то во мне екнуло. Радостная, тревожная волна прокатилась по всему телу. Так, значит, мы едем! Едем! Я открыла глаза. Щит из досок был отставлен, и в широком открытом проеме, как на экране в кино, нет, в тысячу раз лучше, чем в кино (а ведь еще вчера я считала, что лучше, чем в кино, не бывает), перемещались деревья. Словно заигрывая с нами, они подбегали совсем близко к вагону и тут же устремлялись назад, уступая место другим… Я увидела лесную чащу — настоящую, дремучую, с травой по пояс, с поваленными стволами, с солнечными полянами, с веселыми пригорками, и все это дышало чистотой и свежестью, все было просвечено солнцем, и все это под стук колес, как под песню, летело мне навстречу, и оглушало, и сияло, и пело. И все это было счастьем.
Теперь самым моим любимым местом стало «окно». Собственно, настоящего окна не было — но был дощатый щит, наполовину загораживающий проем в стене. Я становилась возле, облокачиваясь о щит, как о подоконник, и смотрела, смотрела… Иногда поезд пролетал так близко от деревьев, что я слышала, как с хрустом ломаются ветки, хлестнувшие по дощатой стене. А то какая-нибудь шальная ветка на миг заглядывала в вагон, и тогда я спешила на ходу сорвать лист. Скоро это стало для меня увлекательной игрой. Я уже срывала не один лист, а два-три… Словом, чем больше листов я срывала, тем сильнее было мое ликование. Кончилось это плачевно: на пятом по счету листе острая ветка, как бритвой, распорола мне ладонь. Игру пришлось прекратить.