Боль в руке — это пустяк. В сущности, мостильщик покалечил его, так сказать, честно, подняв на него топор среди бела дня. Труднее было проглотить этот бабий яд, который ему торжественно преподнесли с богобоязненной преданностью.
Вот она, ханжеская любовь! В Средневековье с этой любовью сжигали еретиков на кострах…
Фалк, подавленный, пошел к двери.
Уже стоя на пороге, он сжал в кулак левую руку и этот единственный кулак единственной здоровой руки показал бабам:
— Погодите, вы еще у меня будете носом землю рыть!
И хлопнул дверью. Он ушел, этот злодей, погубивший мостильщика и, конечно, жаждущий теперь крови последних благородных женщин в реб-зелменовском дворе.
Стало тихо.
Женщины с ужасом смотрели ему вслед из окна и ясно видели, как этот выродок спешно направился куда-то, заводить шашни не то с малолетней девчонкой Ханкой, не то с рыжей портнихой, не то вовсе, не дай Бог, с Кондратьевой.
В это время остановились на улице, возле дома бабушки Баси, первые подводы с кирпичом.
Во дворе сразу стало темно от Зелменовых. Эти несколько простых крестьянских подвод привезли с собою страшную весть, и, хотя в доме тети Гиты уже было известно, что судьба двора решена раз и навсегда, все же сейчас у каждого защемило сердце.
Больно было за старый, низкий, теплый реб-зелменовский двор, где иногда еще произрастает втихомолку травка-любезник, а ночью, при свете луны, даже появляется древняя царица Савская в образе весьма призрачной графини Кондратьевой.
Письмо лежало на столе. Цалка торопливо вошел и еще раз установил, что печать из Петропавловска-на-Камчатке.
Юлиана с полудня не переставала кричать — у нее болел животик, — а Тоньки все не было. Вечером ей сообщили, еще на пороге, что сносят реб-зелменовский двор и что пришло письмо от ее мужа — он просит ее приехать.
Так догадываются в реб-зелменовском дворе о содержании письма по одному лишь взгляду на печать.
Цалка больше не выходил. Не зажигая света, он шагал у себя в сумрачной комнате и все выглядывал во двор: не зажглась ли там, у тети Гиты, лампа с зеленым абажуром? Если Тонька дома, в ее окне виден зеленый свет.
У Тоньки в комнате сегодня темно, хотя она уже давно дома.
По двору прошел слух, что Тонька плачет.
Раньше в окне было темно, и она плакала, потом в окне появился зеленый свет, а она все плакала.
— Говорят, что это Фалк зашел к ней и зажег лампу.
— Вот как? И она уже плачет? Слава Богу!
— Ничего, — ехидно успокаивали Зелменовы друг друга, — поплакать иногда не мешает.
— Слезы облагораживают человека.
Потом распространился слух, что Тонька осталась вдовой.
Зелменовы узнали, что там, за тридевять земель, муж ее, от которого она получала лишь письма с черными печатями из Петропавловска, «протянул копыта» — он утонул.
Письмо пришло от Тонькиной подруги, близорукой Нюты. Обе, оказывается, любили его одного, этого утонувшего, и теперь вдвоем оплакивают его: одна — на одном конце света, другая — на другом.
Фалк говорит, что муж ее был хорошим парнем, — разумеется, тоже из сорванцов. Но когда к нему прибежали, чтобы спросить, является ли утонувший отцом Тонькиной девочки, он ответил:
— Не ваше дело! Не вмешивайтесь, когда вас не просят!
Словом, у них, даже когда умирают, нельзя вмешиваться.
Тонька плачет. Женщины, когда растворили окна, будто слышали ее плач. Говорят, она сидит с носовым платком в руках и оплакивает свои молодые годы: кто возьмет ее теперь, с ребенком!
Зелменовы молчали. Посредством разных намеков, которые ткались тяжелой тканью, они передавали один другому, как бы по конвейеру, что в реб-зелменовском дворе уже точно известно самое главное об утонувшем. Во всяком случае, утонуть — это значит быть наказанным за какое-нибудь злодеяние. А между нами говоря — разве здесь не погубили безобидного мостильщика ни за что ни про что?
Старый дядя Ича нашел, что именно теперь подходящее время, и впервые в своей жизни попытался произвести перед женщинами слова из Торы, слова, в которых, на его беду, было много «ф», и потому они фукали в ушах злым ветром.
Это звучало примерно так:
— Фух мух лейфатфух вейфафойх лейфафойхе!
[22]При этом дядя от неопытности слегка покраснел, но сразу почувствовал сам к себе уважение. Женщины переглянулись, весьма удивленные тем, что дядя Ича тоже разбирается в Священном Писании.
Дядя Ича вышел во двор. У Тоньки горела лампа под зеленым абажуром. Дядя долго вертелся по двору, останавливался возле сложенных кирпичей и кому-то кивал головой, подтягивая штаны, покуда наконец не заглянул в Тонькино окно: она сидела на старой кушетке с ребенком на коленях, уставившись на стену, но в глазах у нее, кажется, стояли слезы.
Вот так оплакивают покойника?!
Дядя Ича ушел к себе домой, думая: «И муж этот — не муж, и плач этот — не плач, и свет — не свет!»
Фалк побежал дать куда-то телеграмму.
Вечером Цалел дяди Юды зашел к Тоньке, зашел к ней, так сказать, утешить ее. Цалел, в очках, тихий и худой, сидел, как некто Элифаз из Йемена у небезызвестного человека по имени Иов. Свет из-под абажура падал на стол, на белые, узкие руки Цалела.