Но если еще и теперь, когда прошло 20 лет после сплошной распашки целины, большую часть площадей здесь занимают завозные сорта хлебов, то тогда, в ту пору становления целинной науки, и подавно мало кого занимали проблемы целинной селекции. Может ли при таких обстоятельствах казаться интересной судьба местного селекционера? Конечно, придет время, когда система обработки почвы, ее удобрение, уход за посевами, полеводство в целом достигнут столь высокого уровня, который можно будет назвать приближенным к «потолку». И вот тогда останется один-единственный, последний резерв повышения урожайности — за счет селекции. Но до тех пор в богах будут ходить агрономы, а не селекционеры.
Пожалуй, не найти другой причины, почему из шортандинских ученых наименьшим вниманием журналистов, а точнее, полным невниманием их, до девятой целинной весны пользовался селекционер Кузьмин.
Да и не привлекало все то, что о нем рассказывали.
Селекционер он, конечно, неплохой. Но человек… Нелюдим. Несловоохотлив. Недоверчив. Скуп не только на слова: взгляните, во что он одет (а ведь за свои сорта получил огромные премии). Из Ленинграда в Шортанды в тридцатые годы попал отнюдь не при загадочных обстоятельствах, но остается загадкой, почему, получив вскоре возможность вернуться обратно — и куда: в вавиловский Всесоюзный институт растениеводства, знаменитый на весь мир и единственный в мире ВИР! — вернуться туда не пожелал. А ведь Шортанды, может быть, во всей стране самое невыгодное место для селекционной работы. Климат тут не столько суров, сколько до крайности непостоянен, и часто приходится думать не о том, как улучшить сорт, а как в один прекрасный день не потерять весь материал из-за неожиданной засухи или заморозков.
Да и в быту он противник элементарной человеческой логики. После того как потерял жену, жил бобылем до седых волос, а стариком стал — вдруг женился…
Но Бараев — это Бараев. Когда в начале шестидесятых годов его посетил очередной журналист, а именно пишущий эти строки, Бараев сказал, что о Кузьмине надо и пора написать. А не встретив энтузиазма со стороны журналиста, вызвал Кузьмина в свой кабинет.
— Вот, Валентин Петрович, познакомьтесь, этот товарищ из Москвы хочет о вас поведать всему белому свету.
Кузьмин взглянул так, словно сразу хотел решить, стоит ли тратить на журналиста время. Но его взгляд в то же время был по-детски испытующ и полон затаенной надежды. А когда Кузьмин заговорил, его голос, низкий и мягкий, стал прерываться частыми, слегка даже судорожными, вздохами (как потом оказалось, у них была своя, не с волнением связанная причина), и создалось впечатление, что если кто-то из нас двоих опасается будущего глубокого разговора и в то же время хочет, чтобы он состоялся, так это в большей степени он, Кузьмин.
Руки Кузьмина, покрытые натруженными жилами, его кажущаяся долговязой и угловатой фигура, ноги, обутые в пригодные для ходьбы по пахоте, но слишком тяжелые даже для крепких полов сапоги, его пальто, изготовитель которого слыхом не слыхивал о существовании такого портновского термина, как линия, — все это придавало Кузьмину облик, который типичен для тех, чья жизнь проходит в нелегком физическом труде. Однако в каждом предмете его туалета бросалась в глаза чистота и аккуратность, а его немодный галстук был вывязан не иначе как перед зеркалом. И его седые усы и борода были такими, словно он только что от парикмахера. Руки привлекали внимание еще и тем, что постоянно находились в движении.
Кузьмин согласился рассказать о своих работах, объявил расписание встреч, жестковатое для человека, прибывшего за тысячи километров, и, не спросив, устраивает ли оно того, попрощался и вышел.
Таким он был и потом. Не говорил, а диктовал. И не начерно, а набело. И его невозможно было сбить каверзным вопросом. Он тут же продиктовывал ответ. Работа, поначалу легкая, становилась каторжной из-за ощущения подвластности и беспомощности.
Герой будущего повествования требовал присылки ему рукописей, правил их, не щадя авторского самолюбия, а вдогонку «отредактированному» экземпляру слал дополнительные требования. Вот пример его обращения со своим биографом: «К Вашей будущей работе у меня есть замечание — мои родственники требуют, чтобы нигде в работе не упоминались имена (подчеркнуто им самим.
Но работать с ним было так же радостно, как приобщаться истине.
Его отношение к истине проявилось на самом скользком перекрестке проявления человеческих слабостей: когда человеку приходится невольно обнаружить, перерастает ли его здоровое честолюбие — Кузьмин не был его лишен — в болезненное тщеславие и не хитрит ли он, пытаясь сокрыться под маской уничижения.