Антон Ганц повторял то, о чем вел речь ночью в шрайбштубе. Он и вверенные ему офицеры, а также солдаты войск СС будут сражаться до последней пули с теми, кто раньше достигнет Эбензее, — с американцами или с русскими. Лагерь станет полем ожесточенного сражения, его наверняка будут бомбить. Теперь он несет полную ответственность перед государствами, чьи граждане здесь находятся, он не хочет бессмысленных жертв, а потому приказывает всем укрыться в штольне No 5.
— Мне был дан приказ, — продолжал Ганц, — перебить всех заключенных. Я отказался выполнить такой приказ. Считаю его преступным. Но хочу избавить вас от опасности.
Ганц говорил будничным тоном, в его приказании нет ничего, могущего вызвать недоверие. Ведь беспрекословное подчинение его приказу в интересах самих узников! Ганц повторил свое приказание и показал рукой в сторону штольни. Идти в штольню следует, как обычно, по пять человек в ряду, подчиняясь старостам, соблюдая орднунг.
При словах Ганца Старостин непроизвольно повернул голову и глянул в ту сторону — штольня близко, но за бараками и за лесом ее черный портал не виден. И не доносится сегодня с той стороны подземный гул бурения.
Затем он внимательно поглядел на караульные вышки с пулеметами, направленными на аппельплац.
Какой приказ дан немецким пулеметчикам на случай, если Ганц не сможет подчинить себе надвигающиеся события и лагерь выйдет из его повиновения?
Пока Мацанович переводил последние слова Ганца на несколько языков, Старостин не спускал глаз с лагерфюрера. Никогда не видел его таким возбужденным, хотя внешне это почти не проявлялось и о волнении Ганца можно было судить только по тому, с каким огромным трудом ему удавалось казаться спокойным.
Старостин не слышал разноязычного перевода, а вслушивался в тишину, повисшую сейчас над толпой заключенных.
Сколько пришло на аппельплац лагерников, сколько их стояло сейчас на полдороге между жизнью и смертью? Девять, десять, одиннадцать тысяч? Но решалась судьба и всех тех, кто уже не вставал с нар, кто лежит в лазарете.
Сейчас Мацанович закончит перевод на сербскохорватский, вот он уже умолк.
И на аппельплаце воцарилась на какие–то мгновения мимолетная, непрочная тишина. Каждое мгновение ощущалось во всем объеме, а стало оно емким, вместительным.
В далеком прошлом Маневич уже прожил несколько таких секунд, когда ему сверхъестественно слышна была поступь самого Времени. И только решительное вмешательство помогло склонить чашу весов на его сторону.
Тогда он говорил по–русски, а его речь переводил на башкирский Миргасым, молодой чекист из Бугуруслана…
132
Вся деревня собралась за околицей. Башкиры, стоявшие в строю, с недобрым удивлением смотрели на комиссара в черной кожанке и незнакомого башкира в шинели. Они быстро приближались, и стало видно, что оба безоружны.
Комиссар успел заметить пулемет на правом фланге отряда. У двоих на шинелях тускло блестели офицерские погоны. Не все повстанцы вооружены. Те, кто держал в руках винтовки, карабины, — в первом ряду, а за ними — с пиками, вилами, баграми и всяким дрекольем. «Уж не от пугачевских ли времен сохранился этот арсенал? — успел подумать комиссар. — А к чему багры? Ах, да, ими стаскивают с седел во время конной атаки».
Подходя к деревне, комиссар спросил у своего переводчика Миргасыма, как по–башкирски «Здравствуйте, почтенные старики».
Впереди стояли седобородые башкиры в островерхих шапках. Комиссар подошел к ним, снял кожаную фуражку, пригладил волосы и произнес по–башкирски:
— Иссенмесез, картлар!
— Нам не о чем разговаривать с большевиком! — раздался злобный выкрик по–русски. — Цепляйте его баграми.
И такая тишина окружила парламентера в кожаной куртке, что он услышал, как стучит сердце.
Сколько таких секунд простоял он недвижимо, на полдороге между жизнью и смертью? Вечность!
Седобородый старик, по–видимому самый старший, даже не обернулся на крик офицера, будто не понимал ни слова по–русски, и с достоинством ответил молодому человеку в кожанке:
— Иссенмесез!..