Читать надписи на венках оказалось нелегко. Вязь золотых букв сливалась в неясные полосы. Он с трудом разбирал самые близкие: «Товарищу по идее…», «Дорогому товарищу от товарищей-бутырцев…»
Что-то зловещее таилось в молчаливом движении бесконечного потока людей. Сначала он воспринимал лишь массу — куртки, пальто, шинели, скорбно склоненные головы. Наконец, взгляд Штернберга выхватил из колонны лицо — крупное, хмурое. Знакомая кожанка. Да это Ангел! Руки спрятаны в бугрящиеся карманы. С Ангелом его боевики. Все, конечно, с оружием.
Какие у людей лица! Высокий мужчина с темным лицом, словно впитавшим угольную пыль, с морщинами глубокими, как ножевые порезы; рядом с ним молодой, тоже высокий, чем-то похожий на соседа; лицо совсем юное, не знавшее бритвы. Может быть, отец и сын? А выражение на лицах одинаковое, роднящее и тех, кто впереди, и тех, кто сзади, — выражение скорби и одновременно той непреклонности, которая до поры прикрыта молчаливой выдержкой и улавливается лишь по твердому шагу, по сдерживаемому взмаху рук.
Среди рабочих и Софья Войкова. На груди лоскут красной материи с черной полоской. Софья чуть наклонила голову, вязаный платок заиндевел от дыхания.
С кем она? Наверное, с рабочими фабрики Шмита. Ведь столярная Москва — от мелких мастерских до крупных фабрик — вся объявила забастовку.
Люди. Люди. Люди. Головы обнажены. Ни слова. Ни возгласа. Только впереди чьи-то всхлипы. Матери? Сестер? Да удары копыт, да постанывание снега под тяжестью идущих.
Вот над шеренгой взметнулся и исчез небольшой плакат. Павел Карлович не успел разглядеть его. Спустя минуту плакат снова забелел над головами. На нем — девушка с замком на губах. И типографским шрифтом оттиснуто одно слово — свобода.
«Печатники, — догадался Штернберг. — Они умеют».
В дни большевистского бойкота царской думы печатники послали уполномоченным по выборам глухонемого. Зло, желчно. Злее и Щедрин не придумал бы…
Интересно, а сколько людей собрали в колонны эти горестные проводы? И кто они, вот те, взявшиеся за руки, спаявшие шеренгу воедино? В центре кто-то плотный, с всклокоченными волосами. Пенсне в тесной роговой оправе. Знакомое лицо, но так и не вспомнил, кого увидел, — внимание отвлекла следующая шеренга. Микроскоп возвышался над соседями, как Гулливер; его рыжие волосы поблескивали изморозью. Глаза были опущены, он будто смотрел под ноги; но отсутствующий взгляд выдавал: Микроскоп ушел в себя, погрузился в раздумья.
«Он ведь знал Шмита, — вспомнил Штернберг, — теперь, наверное, в голове воскрешаются те встречи, которым никогда не суждено повториться».
Микроскоп споткнулся, но так и не стряхнул свою отрешенность.
Рядом шел Владимир Файдыш. Тонкое лицо заострилось больше обычного, глаза напряженно смотрели вперед.
Файдыш быстро затерялся среди сотен других голов, даже Микроскоп растворился в колыхании многоликой толпы. И пока Павел Карлович всматривался в шеренги, неторопливо проплывавшие мимо каменного дома, над площадью возник непонятный звук. Люди шли с сомкнутыми губами, и Штернберг не сразу сообразил, что именно от них доносится этот звук, становясь все громче, увереннее, понятней. Он узнал мотив. В песне без слов были слова, неслышимые уху, звучащие изнутри:
Павел Карлович уже не сидел в санях, а стоял в полный рост. Иней выбелил его непокрытую голову, губы едва заметно шевелились. Пенсне запотело. Он не видел плывущей толпы, не видел удаляющийся гроб, заслоненный частоколом обнаженных шашек, не видел людей, высыпавших из калиток и ворот плюгавой, вросшей в землю Преображенки, не видел и господина с поднятым воротником и широким, словно расплюснутым, носом.
Господин шел в одной из шеренг, шел по левой стороне, поеживаясь от стужи и пряча руки в карманы. Скользнув взглядом по саням и узнав статную фигуру приват-доцента, вздрогнул, как от щелчка. Пройдя несколько шагов, он опять оглянулся и даже остановился, но кто-то несильно, кажется Звонарь, пнул его в спину, и Клавдий Иванович Кукин, раздувая ноздри, побрел дальше, уносимый траурным Шествием к Преображенскому старообрядческому кладбищу.
А плотные шеренги все шли и шли, и в разряженном морозном воздухе властно плыла, нарастая и не прерываясь, мелодия. Она незримо сплачивала людей и, исторгнутая сквозь сомкнутые губы, была неуязвима, как воздух, как высокое небо и вольный ветер.
Н
енастная осень давно оголила березы и клены, и только на дубах цепко держались неживые, ржавые листья. На ветру они вздрагивали и глухо шуршали — скрюченные, сухие, унылые. Хмурые клубящиеся тучи обложили город. Москвичи сначала ждали: вот прокатится гром, полыхнут молнии, яростный ливень забарабанит по крышам, по стеклам, по подоконникам, промоет и освежит город, а наутро распогодится, взойдет по-осеннему спокойное и доброе солнце.