Боровецкий рьяно принялся за работу, но вскоре ему помешал Травинский, который явился в таком волнении, что забыл даже поздороваться, и, еще стоя на пороге, попросил уделить ему минутку для разговора наедине.
— Пойдем-ка на склад вальцов, там никого нет, — предложил Кароль и повел его туда.
Травинский шел как во сне. Голубые глаза его блуждали вокруг, ничего не видя; на осунувшемся красивом лице лежала печать тревоги — она сквозила в удрученном взгляде запавших глаз, притаилась в уголках рта, не прикрытых небольшими светлыми усиками. Травинский был старым товарищем и другом Кароля, а теперь и владельцем довольно крупной фабрики хлопчатобумажных тканей.
— Говори же, что стряслось? — спросил Кароль, входя с ним в просторное, с высоким потолком помещение, уставленное железными стеллажами, на которых блестели аккуратно уложенные рядами медные печатные вальцы, похожие на большие свитки папируса, с напоминавшими иероглифы выпуклыми рисунками, которые печатались на тканях.
— Сейчас все расскажу, — еле слышно ответил Травинский, усаживаясь на какой-то тюк.
Он снял шляпу, оперся головой о стену и с минуту сидел молча, видимо, собираясь с мыслями.
— Ты болен? Вид у тебя неважный.
— Какой другой вид может быть у банкрота! — с горечью проговорил Травинский.
— Что же случилось? Опять кто-нибудь тебя обобрал?
— Хуже того. Я опять прогорел, и теперь мне, наверно, уже не оправиться.
— Да что ты говоришь! — с притворным удивлением воскликнул Кароль, уже знавший о невзгодах Травинского.
— Этот всеобщий крах, который задел самых сильных и из-за которого в эту минуту бушует пожар у Гросмана, не пощадил и меня. В субботу мне платить по векселям, а они у меня обеспечены векселями обанкротившихся, то есть я разорен. Да, платить в субботу. Не уплачу — все кончено. Треклятая моя судьба! Уже третий раз я на краю пропасти, но если теперь рухну, то больше уже не встану.
— Сколько ты должен платить?
— Пятнадцать тысяч рублей!
— Из-за такой небольшой суммы терпеть крах!
— Сумма невелика, но у меня ее нет. Хотел занять — не удается: теперь ни у кого в Лодзи нет наличных, такой переполох поднялся, что вчера Гросглик отказался ссудить двадцать тысяч Розенбергу. Чего уж тут говорить! Никто, ни один банк не желает учитывать даже самые солидные векселя, все боятся, вся Лодзь дрожит, и каждую минуту только и слышно, что кто-то обанкротился. Чем все это кончится? И к тому же никакого сбыта! У меня на складе готовой пряжи больше чем на десять тысяч, и ни одна собака ее не спросит, постоянные потребители сократили производство наполовину, а я-то должен продолжать работу, должен платить людям жалованье, должен жить и двигать эту махину — ведь если она хоть на миг остановится, я пропал. Беда, да и только, а тут еще эти банкротства, они меня окончательно зарежут. Какие времена! Под залог всей моей фабрики, такой уймы машин, и в придачу личной моей честности невозможно занять пятнадцать тысяч рублей.
— А у Бухольца не пробовал? Он вчера поддержал Волькмана.
— Он это сделал назло Шае, а я, знаешь, не могу идти к этому швабу просить о помощи. Он мне противен, я бы чувствовал себя униженным.
— Ну и что? Зато это бы тебя безусловно спасло.
— Да нет, он знает, что я о нем думаю.
— Я бы мог за тебя похлопотать.
— Спасибо, но я не могу, это было бы не только противно моим принципам, но попросту свинством и унижением — идти к человеку, которого ненавидишь и даже не стесняешься об этом говорить во всеуслышанье.
— Логика шляхтича, — с раздражением заметил Кароль, закуривая папиросу.
— У меня только одна логика, и это вовсе не логика шляхтича, а логика обыкновенного порядочного человека.
— Не забывай, что ты живешь в Лодзи. Вижу, ты постоянно об этом забываешь, тебе чудится, будто ты ведешь дело в обществе цивилизованных жителей центральной Европы. Лодзь — это лес, это пуща; есть у тебя крепкие когти — смело иди вперед и безоглядно души ближних, не то они тебя задушат, высосут из тебя все соки и выплюнут.
И Кароль долго еще говорил, тронутый бедственной участью Травинского, которого хорошо знал, ценил как человека, но в то же время испытывал к нему чувство некоторого презрения, возмущаясь польской щепетильностью, с какой тот вел свои дела в Лодзи, и уважением к порядочности, которую Травинский хотел блюсти в отношениях с людьми, — уважением столь неуместным в этом городе, где о порядочности никто и знать не желал и где — что еще важнее — мало кто был на нее способен. В этой пучине обмана и грабежа человек, отказывавшийся быть хоть отчасти таким, как все, не мог надеяться выжить, и, сколько бы ни трудился, сколько бы ни вкладывал капиталов в свое дело, его в конце концов извергали прочь, ибо он не выдерживал конкуренции.
Травинский долго молчал — откинув голову на длинный валец, он следил глазами за Каролем, который в возбуждении быстро шагал взад-вперед по узкому проходу между стеллажами.