Людей в колхозе хватало. В бесхлебную пору, когда народ повалил из деревень, Морозов давал на трудодни хлеб, кое-какие деньги, помогал строиться, не мешал косить сено на коров и просто-напросто не подписывал справок на выезд. Но время шло, затухало в мужике чувство неразрывности с землей, пошли деньги, достаток, много стали пить, а главное, что особенно пугало Морозова, — родилась в человеке уверенность, что прожить он может и без земли, точнее — независимо от того, что родит поле. Не мог он уяснить, как это так: работающий на земле охладевает к ней? Не этого же хотели отцы, подписывая письмо Ленину, поддерживая «артельную обработку земли», видя в ней коммунистические начала! Что же нужно сыновьям? Им нужно лелеять и лелеять землю, и чем больше она будет давать человеку, тем заботливее должен становиться человек, тем строже и взыскательнее смотреть на себя. Знал это Морозов, знали и понимали сами люди, но вот же не выходит, не получается так, как надо. Почему? В чем причина? Недоумевал Морозов, ночами ворочался без сна и, не в силах найти ответа, ополчался на мужиков, предъявлял им ультиматум: не станете лучше, ищите себе другого.
Борьба кончилась не в его пользу. Сдало сердце, не выдержало такой нагрузки. Он долго болел, но, едва встав на ноги, пошел в правление и потребовал дать ему строительную бригаду. Сказал, что, будучи председателем, не успел поставить ребятам школу, а теперь видит: старая прохудилась, негоже ребятишкам в такую ходить, надо срубить новую. И срубил. Уже стоял новый сруб, оставалось навести крышу, в тот день клали последний, подстропильный венец. Плотники по лесам несли бревно, передний вдруг оступился, все сбросили с плеч, отстранились — бревно покатилось, угрожая смять работавших внизу, и тогда Морозов кинулся под бревно. Он сберег других, но самому сильно помяло ноги, опять лежал в постели, но школу все-таки достроил.
Последний раз я был у Морозова незадолго до его смерти. Стоял солнечный осенний день, в палисадниках горели клены и березы, летела тонкая паутина. Он вышел на улицу, сел на скамейку. «Сено плохо сложили. Сходил к стогам, потрогал — промокло. Разучились стога класть». Ни о чем другом он не думал — только о земле, о работе на земле. А колхоз падал на его глазах… За то время, что болел, сменились уже двое. Поначалу каждый ходил к нему советоваться, потом, видимо, надоедало, начинали по-своему — и не получалось.
«Красный маяк» перестал быть передовым. Теперь уж третий председатель руководит, а выправить не может. На моих глазах завалилось не одно крепкое хозяйство. По два-три десятка лет стояли во главе их мужики, подобные Морозову, ушли — и начался закат. Раздумывая над причинами, я прихожу к выводу, что преемники не осознают главного — и в земле и в людях Морозовы оставили себя. И земля и люди в один день не расстаются с тем, кто знал и понимал их, кто был хозяином и кому они отдавали себя. Я вот тоже жду его одобрения. Нет Сергея Владимировича, а я, берясь за перо, не могу отделаться от мысли, что он вот-вот спросит: «Ну, как писать будешь?» Он оставил себя и во мне, и я буду мерить им других.
Иногда в часы раздумий разворачиваю я карту, и перед мысленным взором моим снова расстилается родная земля. Карта и память воссоздают картину больших пространств, я вижу сразу и плоские приильменские равнины, и живописные холмы Валдая, и тоненькие голубые ручейки — истоки Волги, Днепра, Даугавы, и бельские леса, и жарковские зыбучие мхи, и себежские озера, и бежецкие, словно степные, поля. Вижу серые, под цвет прибалтийского неба величественные башни Старого Изборска, псковскую троицу и новгородскую Софию, бессмертный Покров на Нерли и разбитую снарядами церквушку на Ируже, осевшие, но все еще впечатляющие земляные валы былых крепостей и деревни, деревни, деревни…
Сколько их, маленьких, в полтора-два десятка изб, деревень, на просторной русской равнине? Двадцать, тридцать, сорок тысяч? Наверно, больше. Стоит мне прикрыть глаза — и крохотные кружочки на карте превращаются в скопления серых — драночных, соломенных, шиферных — крыш. Над крышами — жерди колодезных журавлей, они скрипят, будто и впрямь курлычут журавли, и кланяются до самой низи, зачерпывая в подземных глубинах удивительно вкусную воду. На той воде наставляют самовары да греют березовым углем, да кинут для заварки сушеной малины — нет лучшего напитка для настынувшего на непогоди путника.
Много-много раз я грелся чаем в деревенских избах, и не знаю, чай ли тому причиной или особое радушие людей, но выходишь на крыльцо — дорога перед тобой, зовущие дали, а тебя словно что-то держит, не отпускает, и надо какое-то усилие, чтобы сдвинуть со ступеньки ногу, и пойдешь вяло, неохотно, обернешься не раз, помахаешь хозяину рукой и дашь себе слово непременно побывать тут еще раз.