И оно вспыхнуло, это пламя. И Анне некуда было скрыться, она сидела в своем углу и слушала. Даже выйти не посмела, пока на дворе люди; стиснув зубы, с посиневшим лицом и ввалившимися глазами, ждала темноты. Осиене пряла. Подножка прялки со стуком отскакивала от пола, шпулька гудела неравномерно, тоненькая нитка шерсти все время рвалась. Осиене говорила, говорила, говорила, и слова громоздились, как стог, который сметывали все лето, день за днем и ночами.
Слепа и глупа была, что не отлупила этого пьяницу палкой, когда, как телка, плелась за ним по полям Озолиней. Избить его надо было и не встречаться больше, пока еще не свалился на семью этот стыд и позор. Как теперь людям на глаза показаться: ведь каждый, даже самый последний человек в волости имеет право измываться над ними, плюнуть в лицо. Ян Браман, даже он может говорить, что готов за полштофа отвезти Анну Осис подальше отсюда, куда-нибудь в Мадлиене, чтобы такие порядочные люди, как Осис и Осиене, могла показаться на людях…
Так было в первый день. На следующий, доя коров, Осиене уже придумала все, что сегодня скажет, и начала сразу после завтрака, как только ушел Осис. «Бродила у плотины Межавилков. Кривляка и притворщица — больше ничего! Чтобы ее пожалели… Жалеть, такую? Разве она пожалела свою мать, которая по ночам не знает сна, — ведь у матери не сердце теперь в груди, а иссохшийся комок. Лучше уж утопилась бы, чтобы дать покой себе и другим. Как она собирается жить со своим приблудным? Уже сейчас Анна Элкснис, эта шлюха, у которой двое таких приблудных, ходит по волости и бесстыдно посмеивается: хозяева могут быть спокойны, они с Анной Осис, две Анны, постараются, чтобы пастухов хватило… С ума можно сойти, просто с ума сойти!»
Она оттолкнула прялку и вскочила на ноги.
— Ну, отвечай же, если тебя спрашивают! Язык у тебя отнялся, что ли? Покажи, что ты живой человек, а не дубина! Уши заткнула? Может, совсем не слышишь, что я говорю, или не чувствуешь, как у меня разрывается сердце!
Слышала, слишком хорошо все слышала и чувствовала Анна. Но о чем говорить? Что она могла сказать матери? Судороги начали стягивать челюсти — так крепко она стиснула зубы.
На третий день Осиене повела другой разговор. Беда свершилась, об этом говорить нечего. Грех содеян, остается только ждать кары. И дождется, никуда не денется. Она скажет горам: «Прикройте меня!» И пригоркам: «Засыпьте меня!» Не прикроют и не засыплют. В книге вечности все отмечено, все, что любой негодяй совершил, все до последней буквы. Сатана в аду уже топит печи и накаливает вилы, там уже пылают белые угли, варятся котлы со смолой, пахнет серой. Анна даже удивилась: откуда мать знает все это? Припомнила все страсти, описанные в Ветхом завете, да еще от себя добавила.
Но Осиене ошибалась, — муки ада страшили Анну меньше, чем все пережитое в Озолинях и то, что переносила сейчас в Бривинях. Давно еще, в Талином возрасте, когда сидела как-то с книгой и указкой рядом с прялкой матери и разбирала по складам заповеди, в душу вкрались сомнения. Что это за бог, которому нужны все эти терзания и брань, тычки в спину и связки розг за перекладиной? Он сидит, как волостной писарь, и в своей книге вечности записывает все, что каждый здесь, внизу, сотворил. И сейчас Анна думала: пусть лучше запишет то, что ложью и обманом сделал Ешка Бривинь, этот проклятый штудент… Ад, ад ей всегда казался похожим на Стекольный завод, который дымил, на всю волость; в десяти его печах пылал такой огонь, что глаза приходилось зажмуривать. Котлов на заводе не было, только белые горшки, — хромой Бремпель изготовлял их из дробленого камня, в них плавили стекло, — стеклодувы засовывали туда свои длинные трубки и выдували красивые зеленоватые бутылки. Ничего, в сущности ничего страшного не было в таком аду.
Она приоткрыла рот, и против воли с губ сорвался сдавленный стон.
Осиене чуть не рехнулась от гнева, замахала руками.
— Молчи! Молчи! Не пищи! Каждое слово из такого поганого рта оскорбительно для его слуха! Плакать, плакать должна. Разве нет у тебя ни одной слезинки, — ты… закостенелая грешница?
Ах, сколько их пролилось, горячих и соленых, из самой-самой глубины сердца! Но сейчас уже не осталось ни одной. Сердце ее было как пепелище лесного пожара в сухое лето: все погасло, но в земле, под кочками, еще тлеет невидимый, неугасимый огонь.