Читаем Зенит полностью

Авдоха говорит — сам сдался. А может, и сам. Куда ему было деваться? Вчера Авдоха к нам приползла и голосила: родные мои, своя кровь, никого ж Миколка не убил. Оно-то, може, и правда, что никого не убил в своем селе. А что там на стороне было — один бог знает. Тоня не хочет писать «бог», а я говорю ей: пиши, детка, и батько с печи говорит: пиши, дочка, все, что мать говорит. Не убивал он в своем селе, и я, дурная баба, согласилась пойти подтвердить это. Ох, Лидочка, как накинулись на меня и отец, и Тоня. Ты, говорят, у Толика спроси и у Лиды. Напиши ты мне, дочушка, как мне быть: как ты скажешь, так я и сделаю. От Толи не дождешься — пошел с войском на Берлин бить супостата в его берлоге. А ты вот, деточка, близко, мы так поняли — близко от Ленинграда, ты же пишешь: недалеко самый великий, самый легендарный город. Так Тонечка говорит: ето так близко, всего тысяча верст. Деточка моя, коли б не больной отец и коли б адресок ты прислала, пошла бы к тебе пешком, свет не без добрых людей, подвезли бы солдатики, хлеба краюшку дали бы, когда свой весь съем. Тонька, глупая, смеется, что я хочу пойти к тебе, а я не пошла бы — на крыльях полетела. Писать не хочет, говорит, испугает ето тебя, а батько с печи говорит ей: пиши все, что мать говорит, все пиши. Отец знает, как тебе дорого каждое наше словечко и как мы тут между собой, Лидочка, то ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая…»

Как мать говорила, так и писала школьница, три года не учившаяся. Кроме смысла было и какое-то магическое воздействие круглых детских букв и слов, родных, белорусских, написанных бог знает в какой транскрипции, три класса окончила Тоня до войны, я запомнил — рассказывала Лида. И эти слова… нет, не успокаивали — странно высушивали глаза и… душу.

На минуту я оторвался от письма, спросил у Жени, все ли она понимает — по-белорусски же.

— Разве можно это не понять?

Не стоило спрашивать: лицо ее, бледное и так, еще заметней побледнело. Мне надо бы встревожиться. Но не такой ли белый и я сам?

«…То ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая…»

И — хлоп. Женя уронила голову на машинку.

— Женя! Вам плохо!

Но, вспомнив, как она боялась, чтобы ее не комиссовали, прежде всего бросился к двери, повернул ключ. Пусть какой-нибудь дурак думает что хочет, лишь бы не дать ей попасть в санчасть.

Поднял ее голову, сорвал косынку, набрал из котелка в рот воды, брызнул в лицо. Боже, какая стриженая головка! Просто детская! Боязно дотронуться, взять в руки, потереть щеки. Но я сделал это. И Женя раскрыла глаза. Дал ей напиться.

— Испугали вы меня.

— Я хоронила Лиду и держалась… а тут…

Действительно, на похоронах она утешала меня. Уложить бы ее. Но в комнате только один стул, табуретки да ящики со штабным имуществом. Куда ее, такую длинную, положишь? Подсунул табурет, обнял ее и, так поддерживая, поил водой.

— Что вас так?..

— Мама. Увидела маму там, в Ленинграде… как она умирала… Вы сами напишете им?

— Сам.

— Тяжело вам будет. Но напишите так, чтобы не убило ее… Они слабенькие, сердца у наших матерей…

Постучали. Я открыл. Муравьев. Мудрый человек! Не только ничего не сказал на запертую комнату, но и удивления не выказал. По-граждански попросил Женю напечатать приказ о патрулировании в городе. Дивизион должен охранять не только небо, но и городские улицы. Немного в городе осталось частей. Тыл.

Войска наши вышли к государственной границе. Еще несколько дней назад я проводил беседу на эту тему, видел радостно блестевшие глаза бойцов. На финнов были злые не только за эту войну, но и за кампанию тридцать девятого — сорокового. Финнов не мешало бы сурово наказать. Но повесить нужно тех, кто начал войны, одну и другую, а не того, взятого нами в плен мальчика, что явно дезертировал и хотел в карельском лесу дождаться мира.

Женя таки действительно аккуратно перекопировала их солдатские книжки — и живого, и мертвого. И я выполнил совет Колбенко — отнес их Иванистовой.

Лика глянула в бумажку, где я крупно, буква в букву, перенес все, что выписала из книжек Женя, и неожиданно для меня спокойно, равнодушно, оскорбительно для мертвого — так мне показалось — смяла бумагу.

Я, дурак, мучился догадками, соображениями, волновался, доверительно говорил с Колбенко, с Женей — а она вот так просто… смяла, хотя, правда, не выбросила, держала в сжатом кулаке. Но кулачок… будто грозил кому-то.

И я нарочно сказал мстительно, жестко:

— Скоро наши будут штурмовать Хельсинки.

Тут она побледнела, шагнула ко мне, губы ее задрожали, когда она спросила:

— Почему вы такие злые?

Я взорвался:

— Кто «мы»? И кто «вы»? Иванистова! Не отделяйте себя… это плохо может окончиться… для вас. Вы дочь советского офицера! Мы злые? А те, мучившие Катю, — добренькие?

Она понурилась, разгладила на другой ладони смятую бумажку, миролюбиво сказала:

— Простите. Я не то сказала. Я все еще штатская. Спасибо вам за фамилии. Моего одноклассника тут нет. Да и что мне до него? Вы правы: если он там — он враг.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже