Я понимал Ванду. Когда таким же утром мы очутились в Полоцке, мне вот так же хотелось припасть к заснеженной земле. Постеснялся — вокруг народ, станция была забита эшелонами. Ванде повезло. Мы — одни! И такая рань! И такое утро! Весеннее! Но у Тужникова гневно сверкнули глаза. Он сказал во весь голос, забыв, что рядом спят, сказал, осуждая меня:
— Иди скажи, чтобы не ломала комедию! А то она тебе молиться начнет. Молодая коммунистка! Вот оно, твое воспитание!.. Не ты ли рекомендовал ее?
Я. В члены партии. Кандидатом Ванда пробыла без малого год, не по-фронтовому, поскольку еще там, в корпусе, схватила выговор за пререкания с командиром — с преподавателем курсов. «Я с ним не пререкалась — по морде шлепнула». Но за что — и мне не объяснила. И на партбюро, когда снимали выговор, уклонилась от честного признания.
«Поспорили мы».
«По поводу чего?!»
«По национальному вопросу».
«Теоретик, — хмыкнул тогда Тужников. — Представляю спор, за который выговор записывают».
В члены партии Ванду приняли неделю назад здесь, в вагоне. Подобрели в дороге, ознаменовывая приближение к фронту. Да и она показала себя хорошим командиром целого девичьего взвода, человек тридцати, с которыми в дорожных условиях, пожалуй, не справился бы и офицер-мужчина. И вот молодая коммунистка, коленопреклоненная, целует землю и, кажется, не очень спешит подниматься. Чего доброго, действительно креститься начнет… Я не мог забыть историю с англичанами.
Сиганул из тамбура к ней, готовый подхватить — сделать вид, что она споткнулась на шпалах и я поднимаю.
— Прекрати спектакль! Выставилась перед эшелоном!.. Люди смеются.
Ванда глянула на меня, в глазах ее блестели слезы.
— Дурак! Я восемьдесят лет не была на этой земле.
— Спишь еще, бабуся? Или угорела? Восемьдесят лет!..
— Без фантазии ты человек, Павел.
Ванда поднялась. Крупицы гравия впились в колени, она не обтрясла их — заняты руки: в ладонях держала мокрый песок. В правой руке показала его мне.
— Моя земля!
— Объявляешь, как королева. Нашлась собственница! Сошла из теплушки мессия!..
— Павел! Я думала о тебе лучше. Есть платок? Дай. Я завяжу в него горстку земли, к которой притронулась впервые, и буду носить с собой… у сердца. Как талисман.
Я понимал Ванду. И меня растрогало ее целование земли и эта горстка гравия, которую она держала как хрупкое сокровище. Я сказал: «Прекрати спектакль!» Но мне не казалось это игрой, рассчитанной на публику, хотя знал, что играть Ванда умеет и любит; иногда трудно разобраться, где она серьезная, а где паясничает.
Из теплушек не выглянул ни один человек. И на путях пусто. Только на одном, у разбитых вагонов, стоявших в конце станции в тупике, ходил боец в тулупе: на крыше под камуфляжным чехлом — знакомый по очертаниям зенитный пулемет.
Вряд ли перед Тужниковым Ванда устраивала бы представление. Нет. Это зов сердца. Ее лихорадит от волнения. Конечно, не тепло, а мы в одних гимнастерках. Но говорит она, чуть ли не захлебываясь:
— Ты посмотри, что там!
— А что? Здание станции.
— А на здании что?
— Где? Над дверью — флаг.
— О боже! И флаг! Я и не увидела флага! Посмотри, какой он! Красно-белый.
— Польский, да?
— Польский! Польский, Павел! Но название! Посмотри, что написали на стене!
На торцовой глухой стене красного здания аршинными неровными белыми буквами написано название станции. Вероятно, немцы переименовали ее — сверху, над крышей, торчал ржавый каркас вывески.
Прочитав каждую букву отдельно, я произнес что-то нескладное, несуразное.
Ванда засмеялась.
— Кжыжовец! Кжыжовец! Как звучит! Как звучит! Я выглянула из теплушки… прочитала… И едва сознание не потеряла, Павел! Ты не знаешь. Я от самого Полоцка не сплю. Я боялась проспать встречу с землей моих предков. Как я рада, что встретила так. В такое утро! И никто мне не помешал…
— Я не помешал?
— Нет, нет. Я довольна, что ты увидел мою встречу, Павлик. Ты должен знать… — Ванда сделала паузу, словно задумалась — что я должен знать? — Мою верность… земле этой… земле той, где я родилась и выросла… И… и… тебе…
— Ванда, не говори красиво.
— Ты сухарь, Павлик. Ты сухарь. Схимник. Как твой замполит. Дай платочек. У тебя нет платочка? Недотепа ты мой! Я сделаю тебе сотню платочков.
Сыпала слова как горох, смеялась и дрожала вся от возбуждения и холода. Я оглянулся на вагон. Тужников стоял все так же у окна, не сводя с нас глаз. Что было бы мне, подставь я Ванде платочек под ее горсть гравия?! Счастье, что замполиту не стукнуло перейти к открывающемуся окну — перевели его в летнее состояние закаленные в Заполярье любители свежего воздуха. Услышав наш разговор, какие политические выводы он сделал бы? Я взял Ванду за локоть:
— Пошли.
— Куда?
— Туда, — показал я на станцию.
Тогда она тоже глянула на наш вагон, увидела нахмуренного Тужникова, снова засмеялась и чуть ли не вприпрыжку двинулась вдоль длинного состава.
— Ты умница, Павлик.
— То сухарь, то умница?
— Мне захотелось показать ему язык.
— Кому?
— Комиссару.
— Осчастливила бы ты меня.