Ну что ж, теперь можно приняться за книгу. Но с чего же начать? Может, с тех вечеров в Вальнове, когда мне было семь лет и мы приезжали сюда на Страстной неделе, отец разжигал огонь в камине, а я во время вечерней молитвы частенько засыпал, устроившись на угловом диванчике? Или с вечеров военной поры — почти всю войну мы прожили в Вальнове, — когда не хватало дров и приходилось жечь все, что горело: балки для верхнего этажа (отец собирался надстроить дом и поселить наверху замужних дочерей), сцену старого разборного театра — декорации не собирали уже в тридцать пятом, когда умер брат, и не собрали больше никогда, поэтому для меня этот театр навсегда остался легендой, символом далекого золотого времени, которое я застал лишь в детстве и прожил неосознанно, как бы наполовину; но лучше всего я помню, как горели кипарисовые ветви, спиленные отцом потому, что под деревьями уже нельзя было пройти. Я с замиранием сердца смотрел, как свежие зеленые смолистые ветви шипели и искрились в камине, а потом превращались в огромный букет, словно сплетенный из раскаленной добела проволоки, и наполняли столовую густым ароматом. Еще помню, как мы собирали желуди под дубами, жарили их на углях и ели, пытаясь позабыть о голоде в те грустные вечера военной зимы.
Я не отрываясь смотрел на огонь и думал о том, что все главные события в жизни родительского дома прошли мимо меня — мне доставались только осколки счастливого и яркого прошлого, должно быть, потому, что я был младшим из девяти братьев. После войны мне едва исполнилось тринадцать, а отцу шестьдесят, но он состарился раньше времени, потеряв одного сына в тридцать пятом, а другого — на войне, пережив крушение всех идеалов (это крушение начала война, события которой отец так и не смог понять до конца, а завершила победа тех, кто называл себя освободителями страны). Старик, без средств к существованию, лишенный главного орудия своего труда — языка, на котором писал всю жизнь, отец тяжело страдал от безразличия толпы, но еще больше от трусливого предательства немногих друзей.
Бросив взгляд на листы бумаги, где я старательно перечислил события и вещи, которые хотел описать в книге, я вновь почувствовал, что все это, начиная с громкой писательской славы отца во времена моего детства и кончая испорченным, потрескавшимся фонтаном с глиняными лягушками (две давно обезглавлены, а остальных и след простыл), все это
Пусть я и не застал лучших времен нашего театрика, зато, еще лежа в колыбели, выслушал столько рассказов о нем, что уже в отрочестве приводил приятелей полюбоваться на «руины» и вещал, будто заправский чичероне: «Перед вами большая скамья из кирпича, как видите, полая внутри, раньше она закрывалась двумя дверками — петли сохранились до сих пор. Сюда складывали декорации, которые рисовали мы сами». А потом я показывал квадратные отверстия в земле, предназначенные для сборного каркаса, которые «раньше» закрывались на зиму специальными металлическими крышками, увы, окончательно съеденными ржавчиной.
Война поглотила остатки старого театра: уралитовые панели с авансцены пригодились для птичника, где мы пытались — без особого успеха — разводить уток, чтобы прокормиться в то голодное время; столбы и перегородки пошли на постройку курятника, холщовому занавесу тоже нашли применение: в войну и еще несколько лет спустя мы расстилали его под миндальными деревьями в начале сентября, а потом, ловко орудуя длинными палками, сбивали поспевшие орехи и пересыпали их с занавеса в мой детский автомобиль — теперь таких не бывает — на высоких рессорах, с большими толстыми колесами, с черным кузовом, украшенным золотистыми пластинками, автомобиль, за рулем которого я снят на одной из бесчисленных фотографий старого семейного альбома.
Я подбросил дров в камин — огонь уж было начал затухать — и подумал, не пора ли приняться за книгу. Пожалуй, нет, в субботний вечер не стоит начинать такое дело, ведь я относился к книге более чем серьезно, возможно из-за уверенности, что мое творение никогда не увидит свет, а может, потому, что для моих родных оно должно было стать откровением, волнующей исповедью.