Завтра. Завтра видно будет, как покончить со всем этим и с собой. Только не как она. У него не хватит смелости. Он трус. А раньше он не знал, не догадывался, что он трус. Раньше он о многом не догадывался. Но газ открыть — на это у него должно хватить смелости. Ведь совсем не больно, уснешь. Если бы он не встретил ее тогда у Плейеля, если бы он не увидел, как она плакала, она не играла бы в его фильме. И он мог бы остаться жить. Если бы она не принесла ему несчастья. Опять звонок. На этот раз у входной двери. Пусть звонят, он не откроет. Как настойчиво, как упорно, длительным, пугающим звоном… Так звонит полиция у дверей преступника. Сейчас начнут стучать, выломают дверь. Ему действительно страшно — но что страшного может теперь случиться? Сейчас начнут стучать, выломают дверь. И в эту минуту из прихожей действительно слышится стук. Тьери встает. Нет, он не откроет. Но он идет на носках в прихожую и, будто его могут увидеть через дверь, прижавшись к стене, слушает стук. Кто? Зачем? И вдруг он понимает — пожар. Должно быть, горит дом — иначе кто бы посмел так стучать? И, уже понимая, что как раз этого делать не надо, что это выход, что лучше всего выбросить ключ в окно и все будет кончено, — он дрожащими руками отпирает дверь.
И видит постаревшее, поглупевшее от радости лицо Герэна.
С тех пор, как Павел Дэль выписался из лечебницы и перебрался в маленькую квартирку в Париже, время доя него как будто вернулось туда, где оно было четыре года тому назад, к его холостой, одинокой жизни, когда в ней еще не было ни «Люки — моей — невесты», ни «Люки — моей — жены», ни «Люки — бросившей — меня», а только предчувствие жизни с ней. Предчувствие началось с первой же минуты. Он влюбился в нее «с первого взгляда». До первого взгляда, как ему потом казалось, просто от ощущения совсем особенного воздуха, который всегда и всюду окружал ее, от ее еще не видимого присутствия, теплом и светом наполнявшего весь угол комнаты, где она сидела в кресле с высокой спинкой, лицом к камину так, что он, подходя к ней, не мог увидеть даже ни завитка ее светлых волос, ни кончика ее черного платья. До первого слова. Слов еще не было — был смех. Она, когда он вошел в гостиную своих друзей, смеялась чему-то. Она протянула ему руку, продолжая смеяться, будто ей казалось совершенно естественным знакомиться, здороваться смехом. И этот ее немного воркующий голубиный смех с отчетливо выговариваемым «гу-у» был первое, что он слышал от нее.
Тогда было предчувствие жизни с Люкой, теперь было воспоминание о жизни с ней. Такое же нежное, поэтическое, влюбленное. Такое же совершенно не похожее на действительность.
Люка умерла, он остался жить. Вопрос о том, что он не останется жить, даже не поднимался после его болезни, будто она, эта болезнь, освободила его от излишка горя, с которым он не мог справиться, будто после его выздоровления у него осталось как раз столько горя, сколько он мог вынести. Он, который, пока Люка была жива, так часто прикидывал в уме способ уйти из жизни, которому казалось, что, если Люка не с ним, ему нет места на земле, оттого, что Люка ушла из жизни, легла под землю, вдруг расположился на этой земле как дома, спокойно и уютно со своими воспоминаниями о ней. Эти воспоминания теперь, когда они откристаллизовались, закостенели в окончательной редакции, не боясь корректива будущего (какое же у мертвой будущее?), почти заменяли ему Люку. И даже, хотя в этом он никогда бы не признался себе, на них можно было опереться, положиться, на них можно было построить начало новой жизни.
В них была та добротная фундаментальность, которой, может быть, и не было в живой Люке. От них, от воспоминаний о Люке, уже нельзя было ждать подвоха, они не могли ни обмануть, ни предать его.
Она была совершенна, эта Люка из воспоминаний. Она была прекрасна. Она была чиста. На ее белом платье не было ни одного пятнышка. Даже ее бегство не было пятном. Даже и тогда она была права. Он, Павел, мешал ее работе, ее карьере, ее свободе. Она должна была быть свободной, этого требовал ее талант. Она не разлюбила его, она только на время ушла. Ведь она, закончив работу, позвала его к себе. Она была абсолютно чиста, абсолютно бела. Настолько бела и чиста, что он даже не решался вспомнить, что она была его женой, будто это пачкало, оскорбляло ее. Будто смерть снова вернула ей девственность — она снова была его невеста… Нет, даже в невесте было что-то грязное, какое-то ожидание, согласие, обещание — она была девочкой в белом платье с белым вуалем, такая, как она лежала в гробу. Только живая, бессмертная.