Тьери весел. Он постоянно смеется, не улыбается, а смеется, настойчиво и протяжно, широко показывая все свои сверкающие зубы. Он чувствует себя победителем. Мысль «а мог бы уже лежать в земле» поднимается из черного атласного отворота с треском отрываемого портным от примеряемого фрака как птица вылетает навстречу его автомобилю из-за поворота улицы. «А мог бы умереть давно» — мысль, придающая самым банальным, мелким жестам острую радость и значительность. Вот он завязывает галстук, а могли уже в последний раз чужие пальцы завязать на его мертвой шее этот самый галстук, слишком туго затянув узел, и теперь и он и галстук уже давно лежали бы под землей. И «Нормандия», каюта на которой уже заказана для него, не повезла бы его через океан в Америку, в новый мир, к новой жизни.
Последний день перед отъездом. Магазины, проводы. И самое последнее — хорошенько выспаться перед путешествием в последний раз в парижской квартире. Все удается, на все хватает времени. Покупки закончены, проводы, речи, даже слезы Терезы, которая все-таки умудряется поймать его у входа в ресторан и тут же на улице разыграть мелодраму: «Я ищу тебя повсюду». В ней ничего не осталось от суховатой подтянутости, от «черного лебедя». Даже мех, и тот дрябло, по-старушечьи, свисает с сутулящихся плеч. Ему кажется, что она плачет, хотя ее глаза сухи. Он с любопытством присматривается. Морщинки под глазами идут длинными стрелами ко рту и создают иллюзию плача. Но сейчас же, будто не нуждаясь в иллюзии, желая играть честно, слезы выступают на ресницах и уже текут по щекам.
— Так расстаться? Так?
— Но почему иначе, а не так?
Вопрос на вопрос. Она впервые плачет при нем.
— Я не знал, что ты так некрасиво плачешь.
Острая радость от доставляемой ей боли та же, как от примерки фрака, и та же мысль: «А мог уже умереть, и этого не было бы». И никогда не испытанное прежде желание мести, но за что? И Тереза понимает
— За что ты мстишь мне? Неужели?..
Он перебивает ее.
— В твоем возрасте нельзя себе позволять плакать.
— Ты зверь, Тьери, ты хуже зверя, — те же слова, что в ту ночь в Венеции, но тон совсем не похож, не победительный, побежденный. — Неужели ты так ничего и не скажешь мне на прощание?
Он поднимает шляпу. Он низко кланяется ей.
— До свидания, — говорит он. — До очень нескорого свидания.
Она еще хочет сказать что-то, она комкает в руках платок. Он, улыбаясь, смотрит на нее. Она стоит на тротуаре у входа в ресторан, по улице проезжают автомобили, идут прохожие, швейцар с поклоном открывает дверь ресторана перед посетителями. А она стоит и плачет, будто она одна в собственной спальне. Это совсем как в фильме. И тот же привкус фальши, в котором нельзя разобраться, что, собственно, фальшиво. Удивительно правильно изображают иногда страдание в фильмах. Она что-то говорит, но он не слушает. Он останавливает такси, помогает ей сесть в него.
— Будь счастлива.
Это звучит насмешкой, но он действительно желает ей счастья, тем более что от его пожелания ничего не изменится. Несчастна она и так будет.
Последняя ночь в Париже, последний до-океанский сон.
Тьери просыпается от грохота грузовика, собирающего мусор. Обыкновенно он не слышит, он крепко спит. Но сегодня сон такой неплотный, непрочный, незащищающий, как вдребезги сношенное, дырявое пальто. В дыры врывается грохот, и сон трещит и рвется. Теперь он совсем проснулся. Какой это был томительный сон. Надо было вспомнить, отыскать что-то, неизвестно что. На поиски ушла вся ночь, и все-таки ничего не найдено. И теперь, прислушиваясь к громыханью цинковых ведер, к пулеметному стуку мотора там, на улице, за окном, Тьери напряженно вспоминает, не забыл ли он действительно чего-нибудь важного, необходимого? Нет, все в наилучшем, наичистейшем порядке — визы, покупки, распоряжения, даже прощания.