Мне бы не хотелось, чтобы выводы из этих рассуждений приняли за отчаяние и нигилизм. Я не намерен поощрять небрежность и не верю в мистическую добродетель неуклюжей фразы и безвкусного эпитета. Я лишь утверждаю, что добровольный отказ от двух-трех маленьких удовольствий (зрительное наслаждение метафорой, звуковое изящество ритма, удивление от междометий и перестановки слов) наводит на мысль, что писателем правит страсть к избранной теме, и ничего более. Шероховатость фразы столь же безразлична для подлинной литературы, как и ее гладкость. Просодическая арифметика не менее чужда искусству, чем каллиграфия, орфография или пунктуация, – такова правда, которую от нас скрывают судебные корни риторики и музыкальные истоки пения. Излюбленная ошибка современной литературы – это пафосность. Категоричные слова – слова, утверждающие божественную или ангельскую мудрость, требующие сверхчеловеческой твердости и решимости: «единственный», «никогда», «навсегда», «все», «совершенство», «окончательный», –
Теперь я хочу напомнить о будущем, а не о прошлом. Практикуется чтение про себя, и это хороший знак. Поэзию тоже начинают читать про себя. Между этой беззвучной способностью и чисто идеографическим письмом – прямой передачей идей, а не звуков – расстояние хоть и значительное, но куда менее протяженное, чем наше будущее.
Перечитав эти скептические замечания, я подумал: не знаю, способна ли музыка разочаровать музыку, а мрамор устать от мрамора, однако литература – именно то искусство, которое может предсказать свою немоту, ожесточиться на собственную добродетель, полюбить свое угасание и проводить самое себя в последний путь.
Другой Уитмен
Когда старинному составителю «Зогара» пришлось рискнуть и все-таки сказать хоть что-то определенное о своем невообразимом Боге – божестве настолько свободном от материальности, что даже атрибут бытия выглядел бы применительно к нему кощунством, – он вышел из положения следующим диковинным способом. «Лик его в триста семьдесят раз пространнее двенадцати тысяч миров, вместе взятых», – написал он, подразумевая, что исполинское – разновидность невидимого, а значит, и отвлеченного. Ровно то же происходит с Уитменом. Его мощь настолько подавляет и до того очевидна, что мы понимаем одно: перед нами – сама мощь.
Ничьей особой вины тут нет. Уроженцы двух разных Америк, мы так мало общаемся напрямую, что знаем друг о друге только через третьих лиц, по отсылкам к Европе. Европа в таких случаях – синекдоха Парижа. А Париж куда меньше интересуется художеством, чем художественной политикой. Достаточно вспомнить кружковые традиции тамошней литературы и живописи, которыми всегда заправляют комитеты, каждый со своим политическим словарем: у одних – парламентским, толкующим о правых и левых, у других – военным, толкующим об авангарде и арьергарде. Выражусь точней: Париж интересуют механизмы искусства, а не результат. Механизм же стихов Уитмена был до того невероятен, что самого Уитмена так и не узнали. Его предпочитали классифицировать: воздавали хвалу его licence majestueuse[20]
, делали его предшественником множества собственных изобретателей верлибра. Среди прочего подражали наименее защищенной стороне его словесного дара – щедрым перечням подробностей географии, истории и ближайшего окружения, которые Уитмен нанизывал, исполняя завет Эмерсона стать поэтом, достойным Америки. Такими подражаниями или отголосками стали футуризм, унанимизм. К этому свелась и сводится вся французская поэзия нашего времени, за вычетом той, что идет от Эдгара По (хочу сказать, от блестящей теории По, а не от его ущербной практики). Большинство при этом, кажется, даже не подозревало, что перечни – один из древнейших приемов поэзии (вспомним ветхозаветные псалмы, или первый хор из «Персов», или гомеровский список кораблей) и что подлинная заслуга Уитмена – не их длина, а тончайшая словесная подгонка, «притяжения и отталкивания» вокабул. А вот Уитмен об этом никогда не забывал:Или: