2. Второй признак:
эмпиричность фактов, присутствие референта и наличного смысла, которые делают возможной феноменологическую нейтрализацию интерпретации суждения, оказываются, тем не менее, истолкованными, можно даже сказать «рационализированными», — во имя неинтерпретации, — как в конечном счете экономические («в конечном итоге» экономические, — как выражались во Франции еще в 60-е годы, в эпоху, которую нужно очень подробно описать, чтобы с достаточной строгостью проанализировать отдаленные предпосылки, отзвуки и коннотации моей собственной недавней поездки в Москву). Кроме того, именно в экономическом как таковом смысл (если вообще еще держаться за это различие) спаивается с референтом. Сознание не дает представления [о логике] экономических фактов, составляющих инфраструктурный фундамент «текущего момента», как не дали бы его «дух» и даже «культура» (которая, очевидно, является главной темой записей и, можно сказать, интереса и опыта Беньямина в Москве). Об этой конечной инстанции экономических фактов в данном случае (in this case) никто не имеет достаточного сознательного и аналитического представления, даже сами русские, москвичи:«…all of which, I am absolutely convinced, cannot be formulated in this case on the basis of spiritual „data“ but only on the basis of economic facts of which few people, even in Russia, have a sufficiently broad grasp»38
.3. Третий признак:
возвращение описания к самим вещам. [Находясь] на пересечении феноменологического и марксистского мотивов, оно утверждает себя как лишенное — одновременно с суждением и спекуляцией — какой-либо телеологии, мессианской эсхатологии, дискурса, связанного с господством целей, что как возможность наличествует в рамках самых различных марксизмов. Здесь нужно отметить, что Беньямин не интересуется будущим, точнее, он интересуется будущим будущего в качестве самого непредсказуемого («unforeseeable»). В духе Жида, Этьембля и других он дает пространству антиципации углубить неопределенность в сердцевине своего опыта и описания («the possibility that the Revolution might fail or succeed»), но он также старается сохранить полноту этой неопределенности, не насыщать ее никакими прогнозами, никакой программой, предоставить ее себе самой в качестве свободной и отличной «from any prognostication», «from any programmatic sketch». Антиципация, обещание, надежда, открытость будущему должны были предстать в представлении (présentation) произведения, в чистой форме присутствия.Кого удивит то, что Беньямин оказался вынужден бесконечно откладывать проект столь амбициозный и столь радикальный, что в своих притязаниях он кажется даже наивным? Но, как утверждает сам Беньямин в статье «Задача переводчика», событие обещания должно быть учтено, даже если оно остается невозможным, даже когда обещание не сдержано или его нельзя сдержать: обещание имело место и является значимым само по себе, самим фактом своего существования.
Будь у нас больше времени, мы могли бы погрузиться в «Московский дневник», исследовать его день за днем, час за часом, прослеживая радостные и печальные моменты увлечений Беньямина: его любовь к Асе, к революции, к коммунизму, а также отношение к задуманной им картине Москвы. Эта картина должна была занять свое место в «галерее» портретов городов: рядом с Неаполем, Веймаром, Марселем, Сан Джиминьяно и, конечно же, Парижем (но Париж — особый случай). 27 декабря 1926 года, в момент оптимизма, когда Беньямин еще надеется довести свой проект до конца, он вспоминает об этом в своем дневнике. Он делает это в конце отрывка о языке, который я хотел бы привести здесь, прежде чем на время закрыть эту тему.
Отрывок этот может заинтересовать нас, как минимум, в двух отношениях.