Во-первых, Беньямин ссылается в нем на основополагающее различие, которого он придерживается уже более десяти лет; это различие противопоставляет, точнее, поляризует, с
одной стороны, язык выражения или аффективного проявления (manifestation), создающий то, что он называет непосредственно наличным, представая при этом без информативного и инструментально-знакового опосредования, а с другой стороны, на другом полюсе, технический, инструментальный, семиотический, конвенциональный язык, являющийся посредником в коммуникации, всего лишь средством достижения чуждой ему цели. [Развитию] языка коммуникации соответствует упадок и даже разрушение аутентичного языка, языка выражения. Этот упадок является не чем иным, как «первородным грехом», упоминаемым в тексте 1916 года, на который Беньямин ссылается в 1926 году в «Moscow Diary»: «О языке как таковом и о человеческом языке». Два эти противоположных полюса сосуществуют, сожительствуют в любом человеческом языке одновременно в силу того, что в нем [изначально] записаны первородный грех и деградация в неаутентичное. Они составляют, конституируют язык, его, если можно так выразиться, изначально соучреждают. Напомню только, что этот насыщенный и загадочный текст Беньямина квалифицирует как «буржуазную» коммуникативную концепцию языка в качестве произвольного и конвенционального знака («язык никогда не поставляет чистых знаков»), но отвергает он и доктрину, прямо противоположную буржуазной, — «мистическую теорию», которая видит в слове сущность вещи. Уже тогда Беньямин предлагает что-то вроде компромисса между обеими теориями и практиками языка. Нам предстоит услышать эхо этих переговоров, по сути своей политических, через десять лет, 27 декабря 1926 года. Идеальный язык, о котором он мечтает для своего текста о Москве, тот самый, от которого ему придется отказаться, — это, само собой разумеется, чисто экспрессивный язык, позволяющий говорить самой вещи, вещи к тому времени найденной и проявившей себя в своем имени.«The factuality» дана в качестве «already theory»: создается впечатление, что в уникальный исторический момент, в «текущий момент», с помощью происходящего в Москве можно восстановить первозданный опыт языка, подобие искупления первородного греха.
С другой стороны, Беньямин говорит также о «деструкции языка» в его коммуникационной коррумпированности как о «тенденции современной русской литературы». Это напомнило мне — к этому я еще обязательно вернусь — о том, что тема «деструкции», столь существенная для Беньямина, часто всплывала в моих дискуссиях с русскими коллегами: по мнению некоторых из них, революция «разрушила» русский язык и литературу, равно как и читательские навыки, и задачей, как они видят ее для себя сегодня, является разрушение этой деструкции, деструктурация этой деструктурации, принявшей прочную форму институционального языка, стереотипов, механического функционирования и т. д.
Перехожу к отрывку, о котором уже шла речь: Беньямин передает разговор с Рейхом, любовником и будущим мужем Аси. «Московский дневник» целиком писался и, так сказать, бился об острые углы этого адского треугольника, открытого или закрытого, в московском раю, где уже и так есть более чем одна пара, более чем один возможный отец, открытый или закрытый обещанием невозможного
ребенка или произведения (еще раз: Эдип, Деметра, Тиресий — по преимуществу, как отмечает Шолем, в еврейской среде).По словам Шолема,