«Возвращаюсь к москвичам. Иностранца поражает их полная невозмутимость [вспомним Беньямина: в отношении ко времени русские дольше всего останутся азиатами. — М. Р.]. Сказать „лень“ — это было бы, конечно, слишком… „Стахановское движение“ было
«Страна, где рабочие привыкли работать», — это, конечно, Франция, потому что чуть далее Жид отваживается на акт социального мичуринства: как замечательно было бы, восклицает он, соединить советский режим с усердием и профессиональной подготовкой
(Тут Жид также выступает в роли «рапсода вечного» и подписывает под именем «одного и того же» ряд довольно древних фолиантов, начиная с «путешествий в Московию». Я имею в виду не только приравнивание стахановского движения к кнуту, но и констатацию «врожденно малой „производительности“ русского человека»65
. Самое подозрительное в рассказах о путешествиях — тавтология, тождество, очевидность, все то, что нельзяЛогика сразу двух превосходных степеней делает и «перерождение» желательным и нежелательным — в превосходной степени.
Наш «великий путешественник», которому нельзя отказать в мужестве исторического свидетельства, вместе с легионом других, принял за чистую монету важнейший постулат большевистского символа веры, а именно: что он находится в
Только наше время демонстрирует полную невозможность регрессии, провозглашенной в эпоху перестройки крайне желательной и в высшей степени полезной, но, увы! нереальной мутацией. Со временем это даст принципиально иную генеалогию феномена советизма, более или менее свободную от мощных либидинальных инвестиций счастливого «человечества». К этому я еще вернусь.
СССР как топос трансцендентного, его материализация предполагают внутреннюю секуляризацию «мы», его вступление в туристическую эру. Зрелище трансцендентного — еще сто лет назад, при жизни Бога, это показалось бы верхом абсурда. А после 1917 года, напротив, преступным стало стремление блокировать этот симулякр братства, каковы бы ни были его истинные причины, независимо от судеб тех, кто в него вовлечен. Сохранить братство без этого географического «привеска», этого «опасного дополнения» (природа которого подробно проанализирована Деррида в книге «О грамматологии») становится невозможным. «Буржуазное перерождение» грозит ликвидировать этот театр пафоса: профанные причины будут иметь профанные следствия в виде знакомой реальности товарного фетишизма, обмена денег на власть.
(Интересно еще вот что: на уровне вещей коллективизм принимается в форме фольклорных объектов, изделий народных промыслов. В этом Жид неожиданно солидарен с Беньямином: «Трудно представить что-либо более глупо-буржуазное, более мещанское, чем нынешняя продукция. Витрины московских магазинов повергают в отчаяние. Старинные же ткани с рисунком, нанесенным вручную, прекрасны. Это было народное ремесло, но это было искусство»66
. При этом «крестьянская тема» и Москва как город/деревня у Жида исчезают.На уровне же идей коллективизм парадоксальным образом выступает в форме постбуржуазной, которую надо любой ценой оградить от угрожающей ей регрессии к буржуазной всеобщности.
Настоящее при таком подходе ликвидируется в его материальных проявлениях, в нем воспевается исключительно нематериальное: так называемая реальность взрывается, как фейерверк, в совокупности своих чарующих эффектов.)