Революционный эпизод тонет в океане повторяемости, нудной воспроизводимости начал без начала. А поскольку сами «возвращения» омываются теми же водами, водами тождества, тема «вечной России» просачивается и в них. Этот жанр располагается на пересечении многих жанров, которые не имеют между собой ничего общего. В этом обширном интертекстуальном поле западных ожиданий после 1917 года Москва зарождается как окончательный объект их приложения, привилегированный в силу радикальности провозглашенного там эксперимента; центр революционных упований смещается туда после Октябрьской революции, окончательной, как казалось тогда, победы «мы-измерения» — во всей многозначности этого «мы», от полисемии которого, как
Неожиданное «растворение» СССР в конце 1991 года предстает как акт впечатляющего геополитического дезертирства со стороны общества, которое извне смотрелось как монолит, хотя внутренне было одним из самых хрупких и нестабильных. Последствия этого дезертирства, в том числе интеллектуальные, будут сказываться еще много лет, и чем дальше, тем меньше они будут оцениваться в терминах победы либерализма и универсализации рыночной модели. В это время можно ожидать состояния определенной неустойчивости, подвешенности, когда привычных понятий и вещей, «das Zuhandene», как говорил Хайдеггер, постоянно не будет оказываться под рукой.
Начинает складываться третья — после «возвращений из СССР» и апелляций к здравому смыслу — парадигма осмысления советского опыта, отмеченная, по словам Деррида, условиями «обратного направления» и «самонадеянности», этой современной формы так пугавшего греков ύβρις'а. Формообразование на этом этапе идет уже по модели западных парламентских демократий, считающейся единственно спасительной и, главное, апробированной на самом Западе, владеющем ее надежным экспортным вариантом. Тем самым демократия упраздняется в своей всегда-еще-неданности, как усилие, вектор которого направлен в будущее. В форме экспортируемого либерализма она становится модулем, матрицей, машиной, устройство которой предполагается досконально известным производителю, а это и есть «самонадеянность». Теперь уже не «мы» устремляемся в погоню за «ними», ушедшими вперед с революционным факелом, теперь, наоборот, проверяется то, насколько «они» близки к «нам». (Много ли асимметрии заключено в фигуре инверсии? В наложении «у себя» уже не на Москву как на привилегированный топос, а в поисках этого «у себя» повсюду как единственно данного и универсального, как модели для воспроизведения и подражания? Разве любое, даже самое мелкое, различие не более радикально с логической точки зрения, чем переворачивание