Если деконструкция, как ее определяет Деррида, есть явленный, реализованный опыт невозможного, то перестройка, напротив, представляет собой неявленный опыт всего лишь возможного. Во французском языке слово «личность», «персона» (personne) пишется так же, как местоимение «никто»: собственно, деконструкция позволяет рассмотреть в «персоне» отца перестройки то самое «никто», которому открывается этот процесс; да и сама она является «ничто» перестройки, начиненной энергией будущего. Застигнутая на последнем витке коммунистической спирали, перестройка предстает Деррида довольно законченной формой метафизики присутствия.
Есть ли у метафизики изнанка? Является ли апокалипсис разума единственной формой апокалипсиса? Если подобная изнанка все же существует и апокалипсис разума лишь открывает серию возможных апокалипсисов, то и тогда заключенное в скобки деконструированное путешествие в Москву, записанное и не записанное одновременно, остается «удачным выкидышем», редким набором следов, но его истина оказывается в окружении не-истины и тем самым локализуется, открывается тому, что граничит с ней, но лежит за ее чертой, совсем рядом и очень далеко.
Москва Деррида записана как бы водяными знаками, проступая сквозь «критериологический механизм», посредством которого просеиваются предыдущие «возвращения из Москвы, столицы СССР». До нас доходят: пастельные контуры Дома Советов, гостиницы «Октябрьская», мавзолея, Института философии, таможни в аэропорту Шереметьево, сотрудников Лаборатории постклассических исследований и т. д. Наррация принимается в ее неизбежности, но с минимумом таких ее черт, как выборочность и сверхъинтерпретация. Из этих кусочков невозможно сложить описание города, среды, путешествия. Оптимизм наррации принесен в жертву той осторожности, о которой я уже говорил как о фундаменте философии Деррида, в жертву стремлению избежать патетических, неконтролируемых утверждений и состояний души. Стремлению, естественно, не реализуемому в полной мере (вспомним хотя бы пробуждающееся у него при звуках «Интернационала» желание бороться с парижской реакцией), но осуществляемому с большой последовательностью. Не случайно выделенный жанр «возвращений» вкладывается в еще один жанр, papers, жанр сообщений, подготовленных для научного сообщества, жанр самого текста «Back from Moscow, in the USSR». И оба эти жанра сложно переплетаются внутри литературного корпуса, свидетельств вовлеченных в политику «признанных» писателей, логики вечно «текущего момента» (как избежать соблазнения им, втягивания в него?). Хотя к моменту его посещения Москвы революция как «процесс в действии» давно обросла солидным архивом имевшего место события, «время этого опыта» по-прежнему оставалось «по своей структуре предварительным и постижимым лишь в качестве такового» (фактически Деррида возвращает точке зрения «изнутри» былую привилегированность, отнятую у нее Жидом и Этьемблем; в этом пункте он через 64 года возвращается к «Московскому дневнику»78
). Турист лишается преимущества политической прогностики, права на пророчество.Текст «Back from Moscow, in the USSR» фрагментарен, он изобилует квадратными скобками и знаками вопроса, и писать по краям такого текста, двигаться по краям его краев — крайне рискованное дело; тем более заполнять его пустоты, лакуны, даже зияния. О нем можно сказать то же, что сам Деррида в конце концов говорит о «Московском дневнике»: он закончен своей незаконченностью, его бытие без присутствия, возможно, позволит сохраниться существам, наделенным качеством присутствия (в том числе и неназванным, к каким вместе с моими друзьями отношусь и я сам), заряженным энергией потенциального, всего лишь возможного.
Оставалась стратегия параллельного письма, вписывания себя, с помощью широких краев, оставляемых Деррида, его обильных маргиналий, в свои края, в свои маргиналии. Вписывания в надежде на «предустановленную гармонию», в презумпции невиновности клавиш пишущей машинки.