Щеголявший доблестной, вымокшей в боевом поту гимнастеркой и солдатским беретом, засунутым за погон, Жак подкатывал на стареньком вонючем громовержце "Харлей-Дэвидсоне" к застенчивой, в темно-синем платьице и белом передничке, официантке, похожей на гимназистку, и, притормозив на тротуаре, пытался разговорить ее, а если повезет, то и назначить с недотрогой свидание. Но та на его уловки не поддавалась, опускала голову и убегала к поварам на кухню.
Не привыкший к такому сопротивлению, Меламед не сдавался и усиливал на гордячку натиск.
— Говорить хоть ты умеешь? — украсив свой птеродактиль пропахшими бензином гвоздиками, Жак подруливал по тротуару к застеленному клеенкой столику, с которого хмурая подавальщица убирала объедки и окурки.
Но она и на кивки скупилась.
— Мне доложили, что тебя зовут Фрида. В стране третий год. Не замужем. Правильно?
Фрида как ни в чем не бывало продолжала собирать со столиков посуду.
— Может, ты, милая, ещё и моя землячка? Из Литвы?
— Из Дахау, — выдохнула она.
— Альцгеймер, — тихо сказал Пекарский Меламеду, пока Фрида безучастно одевалась за ширмой.
— Живешь в Тель-Авиве? — Жак схватил букет, нанизанный на руль "Харлей-Дэвидсона", молодцевато поправил ремень, положил цветы на столик и своими огромными ручищами неуклюже принялся сгребать алюминиевые миски, пепельницы и расставлять стулья.
— В Лоде.
— Одна?
Он почему-то не сомневался, что она сирота.
— Одна? — переспросил Меламед.
— На сегодня все ответы проданы, — не растерялась она.
— А завтра они поступят в продажу? — допытывался он, как будто речь шла о пицце по-мароккански.
— Завтра будет видно...
Подобие улыбки на лице Фриды обнадежило демобилизованного сердцееда.
— К великому сожалению, я вас, господин Меламед, обрадовать не могу, — пробасил Пекарский, протягивая Жаку рецепт,. — Ваша жена очень серьезно больна. Эту болезнь медицина, увы, пока не в состоянии исцелить, она может ее в лучшем случае только замедлить. Постарайтесь не подчеркивать ее отклонения и нелепости, ведите себя с ней так, будто госпожа Меламед совершенно здорова. Не фиксируйте ее промахи, не раздражайтесь из-за ее забывчивости, никуда не отпускайте одну. Не скупитесь, как в молодости на ласку, когда, прошу прощения, вы ее плотски желали…
— Могу каждый вечер отвозить тебя на своем драндулете с работы домой… в Лод, — предложил Жак. — Могу и на работу. Утром. Что мне стоит — встаю рано, бачок у меня всегда полнехонький. Да и сколько тут от моей Ор-Еуды до твоего Лода? Сущие пустяки, — соврал он без запинки. Не соврешь — не охмуришь.
Жак сидел на заднем сиденье и рассеянно смотрел поверх головы Моше Гулько на мелькавшие в ветровом стекле громады зданий из камня и бетона, на старую облупившуюся мечеть с острым, как рапира, минаретом, на броские вывески фирменных магазинов, на лощеные манекены в сверкающих витринах, но против его воли всё это куда-то отодвигалось, растворялось в синем мареве, и из-под видимого, расцвеченного мишурой пласта непроизвольно прорастали "Харлей"; смущенная Фрида у столика на тротуаре; пустая пиццерия; за ветровым стеклом посверкивало смахивающее на засушенную бабочку-однодневку старомодное пенсне Пекарского; в воздухе роились его беспощадные слова, и перед глазами мельтешили роковые каракули; горбатилась усатая мужеподобная старуха, у которой Фрида в Лоде снимала угол; перемежались, перемешивались, менялись местами времена и лица; наслаивались друг на друга несовместимые события, и от этого смешения, от этого наслаивания несходств у Меламеда кружилась голова, в горле густыми комками застревала жалость — к себе, к услужливому Моше, к Фриде, которую он, несмотря на почти круглосуточное наблюдение, не уберег. Разве мог Жак подумать, что она, забывшая все на свете, свою улицу, свой дом, даже собственное имя, не умеющая самостоятельно найти в кухонном шкафу солонку или хлебницу, в его отсутствие нашарит в тайнике, куда он столько лет прятал заряженный браунинг, свою смерть?
"Фиат" то выпрыгивал из пробки, то нырял в нее, недовольно отдуваясь выхлопными газами и зверски сигналя. Время от времени Моше по-хозяйски открывал боковое окно и, посасывая с молчаливой злостью сигарету, пускал колечки в дарованное Господом Израилю небо, задымленное не американскими табаками, а каждодневными бедами.
Гулько был единственным человеком, кому Жак без утайки поведал о болезни жены.
Моше, который обожал по дороге потолковать и поспорить с Меламедом о том, о сем, о говенных, по его убеждению, правителях Израиля, в подметки не годящихся прежним — мудрому Бен-Гуриону и непроницаемому Бегину, о ценах и налогах, о кознях двоюродных братьев — потомков Ишмаэля; ждал, когда заговорит Жак, но тот не проявлял никакого желания ввязываться с ним в бесплодные пререкания.
— Твоя очередь, наверно, уже давно прошла, — оправдывался Моше, пытаясь растормошить попутчика. — Сам видишь — битый час ни вперед ни назад.
— Ты что-то мне сказал? — отозвался Меламед.
— Я говорю: твоя очередь к доктору, видно, уже тю-тю...
— Черт с ней. Если Липкин не примет, запишусь на другое число. Разве это главное?