Жак отвечал равнодушно, он все еще, как из расставленной кем-то западни, не мог выбраться из той подсознательно существующей действительности, в которой не было ни дорожных пробок, ни небоскребов, ни зазывных вывесок, ни профессора Пекарского, а была уютная пиццерия, тряский двухместный "Харлей", ухабистая дорога на Лод, по которой сонные арабы на шелудивых осликах везли на базар апельсины; вылинявшая гимнастерка; заломленный солдатский берет и уцелевшая в Дахау трепетная Фрида, крепко вцепившаяся в его спину. Меламед не торопился возвращаться из того бедного и веселого далека обратно, сюда, к этому громыхающему, лязгающему гурту машин, к этому мельтешению избыточной и холодной роскоши.
— Здоровье, по-твоему, не главное? — удивился доверчивый Гулько, который во всех отделениях больницы Вольфсон (кроме гинекологического) ежегодно обследовался "на предмет своевременного обнаружения какой-нибудь холеры".
— Не главное, — сказал Жак.
— А что же, по-твоему, главное?
— Для кого — собственные страдания, а для кого — не заставлять страдать других.
— А я никогда не заставлял.
— Ну ты, Моше, ангел.
— А ты… ты разве кого-то заставлял?
— Было, Моше, было... Не святой… не праведник, — нехотя признался Меламед и снова замолчал.
Его признание удивило Моше, но он не стал его расспрашивать. Жак не то что в душу — в дом мало кого к себе впускал.
К молчанию Меламеда, длившемуся порой часами, Гулько долго не мог привыкнуть. Он помнил своего однополчанина разбитным парнем, увивавшимся за любой юбкой; славившимся своей говорливостью, редким среди евреев умением много и смачно выпить и не пьянеть — в Рудницкой пуще, как он рассказывал, стакан первача не считался нормой даже для подростка. Отчужденность и молчаливость Жака верный Гулько был склонен объяснять пережитыми им напастями — гибелью родителей, партизанскими лишениями, смертью жены, отъездом в Голландию сыновей, инфарктами и жесткими обстоятельствами службы. На месте Меламеда каждый, чего доброго, стал бы профессиональным молчуном. Хотя в Израиле даже глухонемому не под силу молчать. Но Дуду высмеивал все доводы Моше — твой Меламед, мол, давно в отставке, секреты его устарели, а беды, только копни поглубже — и у каждого их отроешь; самого же Гулько Дуду обвинял в угодничестве — старый человек, а перед Жаком травкой стелется; великий Бегин, мол, и тот в свою канцелярию на автобусе ездил, а Моше возит его повсюду, как пана какого-то. Пускай сынки-беглецы о нем позаботятся — раскошелятся и для удобства купят своему родителю вертолет или наймут шофера… их не убудет.
— Ты, Дуду, не прав. Одно дело, когда мы с тобой молчим, и никому на свете не интересно, почему? А вот когда молчит Жак, все на Трумпельдор почему-то спрашивают друг у друга: "Что с ним происходит?".
Моше подозревал, что Жак скрывает какие-то тайны, и не только служебные, но остерегался лезть с расспросами. Уж если Меламед ничего не рассказывает, рассудил Гулько, то в этом его молчании, как в сейфе, заперто что-то такое, к чему его, Моше, заурядному уму не пробиться. В отличие от Жака, принятого после армии на службу в секретное подразделение, автомеханик Гулько никогда не сталкивался ни с какими тайнами и заговорами, не ломал голову над смыслом жизни; для него главным смыслом было то, чтобы она, эта его жизнь, лишенная всяких тайн и загадок, катилась гладко, без поломок, как ухоженная машина, кормила его, ссорилась-мирилась с ним, и если он в чем-то всерьез и копался, так это не в своих переживаниях и не в чужих прегрешениях, а в железе — в моторах и тормозах, в аккумуляторах и кондиционерах, ибо только в них и разбирался. Как сел когда-то в польской армии за руль грузовика, так по сей день и рулит, только не на "Студебеккере", а на быстроходном "Фиате". Разбирайся не разбирайся, какой во всем сущем толк, жизнь все равно всех переживет и даже самого большого умника оставит в дураках. Моше ни на кого, кроме арабов, не гневался, не таил ни на кого обиды, даже Господу ни разу не попенял за то, что Тот покарал его бездетностью. Кто знает, может, Всевышний и не покарал его, а явил свою милость — некому в семье Гулько погибать на войне, не с кем в слезах разлучаться, не от кого дожидаться весточки или звонка из Голландии или Финляндии. Всего двое Гулько и осталось на свете — он и Сара, пошли ей Бог долголетие. Ну и что, что двое? На двоих и поделить все легче — пополам да пополам. И хлеб, и невзгоды, и старость. Не то что Меламеду. Не приведи Господь, умрет Жак, а его голландцы на похороны не успеют. Не успели же они на мамины; Эли со своей Беатрис из-за нелетной погоды прилетел с какого-то острова в Караибском море только назавтра, постоял в скорбной позе над свежим холмиком, положил корзину алых роз и, пробыв в Израиле меньше суток, снова упорхнул на остров отдыхать. Как будто мамы никогда и не было. А Омри застрял из-за стачки авиадиспетчеров в Майами. Он, Гулько, и муж Ханы-Кармелитки Миша сидели с Меламедом поминальную шиву — пусть не все положенные семь дней, пусть с перерывами, но горе честно делили поровну...