Вы, пожалуй, спросите: какую пользу можно извлечь из подобной затеи, раз тайна исповеди священна и не может быть нарушена? Конечно. Но вообразите, что кто-нибудь третий подслушивал? Ведь он не обязан хранить тайну. Так и было в этом случае. Кошон накануне приказал просверлить отверстие в стене; он стоял, приложив ухо к этой скважине, и слышал все, до последнего слова. Горько вспоминать об этом. Непостижимо, как они могли подобным образом поступать с бедной девушкой. Ведь она не сделала им никакого зла.
Глава III
Во вторник, 20 февраля, когда я вечером сидел за письменным столом своего патрона, он с печальным лицом вошел в комнату и сказал, что на завтра, в восемь часов утра, назначено начало суда и что я должен быть к этому времени готов, чтобы сопутствовать ему. Конечно, я уже много дней подряд ждал этого; и все-таки известие настолько потрясло меня, что я начал задыхаться и затрепетал, словно осиновый лист. Вероятно, я, сам того не зная, почти надеялся, что в последнюю минуту случится нечто и отвратит этот роковой суд; быть может, Ла Гир ворвался бы в город во главе своих удальцов; быть может, Господь, сжалившись, простер бы могучую десницу. Но теперь… теперь надежде конец.
Суд должен был начаться в крепостной капелле — и при открытых дверях. Снедаемый скорбью, я пошел сказать об этом Ноэлю, чтобы он пришел пораньше и занял место.
Это дало бы ему возможность взглянуть на тот светлый образ, который был нам столь дорог. В продолжение всего дня, проходя по улицам, я натыкался на радостно болтавшие толпы английских солдат и настроенных в пользу Англии французских горожан. Только и было разговора, что о предстоящем событии. Много раз я слышал замечания, сопровождавшиеся бессердечным хохотом:
— Наш толстый епископ наконец устроил все на свой лад и обещает, что подлая ведьма скоро начнет свою веселую, хотя и недолгую пляску.
Но на иных лицах я подмечал сострадание или беспокойство — и не только на лицах французов. Английские солдаты боялись Жанны, но восторгались ее великими подвигами и непобедимой отвагой.
Утром мы с Маншоном отправились спозаранку, но, приблизившись к огромной крепости, мы уже застали там толпы людей: народ продолжал стекаться. Капелла была битком набита, и вход загородили, прекратив дальнейший доступ посторонним. Мы заняли предназначенные нам места. На председательском возвышении восседал Кошон, епископ Бовэ, а перед ним рядами сидели длиннополые судьи — пятьдесят выдающихся богословов; то были высокие сановники Церкви, люди глубоко образованные, ветераны крючкотворства и казуистики, опытные устроители ловушек для невежественных умов и неосторожных ног. Окинув взглядом это войско искусных законоведов, собравшихся сюда со всей Франции, чтобы вынести предрешенный приговор, и вспомнив, что Жанна должна будет одна-одинешенька защищать свою жизнь и свое доброе имя, я спросил себя, на что может надеяться невежественная крестьянская девушка в столь неравной битве; и сердце мое замерло. А когда я снова взглянул на дородного председателя, пыхтевшего и сопевшего в своем кресле, увидел, как колышется от одышки его живот, и заметил жирные складки его тройного подбородка, его шишковатое и бородавчатое лицо, покрытое багровым и пятнистым румянцем, его отвратительный расплюснутый нос, его холодные и злые глаза (как ни взгляни на него — настоящий зверь!), — то мое сердце сжалось еще больше. И когда я заметил, что все побаиваются этого человека и как-то съеживаются, замечая на себе его взор, то растаял и окончательно исчез последний жалкий луч моей надежды.
Только одно место было не занято. Находилось оно около стены, на виду у всех, осененное балдахином. Там одиноко стояла на возвышении небольшая деревянная скамья без спинки. Высокие солдаты в шлемах, латах и стальных рукавицах стояли по обе стороны возвышения — такие же неподвижные, как и их алебарды, — но больше никого не было видно. Эта маленькая скамья сразу стала дорога моему сердцу, потому что я знал, для кого она приготовлена; и, глядя на нее, я вспомнил верховный суд в Пуатье, где Жанна сидела на такой же скамье и хладнокровно вела тонкую борьбу с изумленными мудрецами церкви и парламента — борьбу, из которой она вышла победительницей; все ее восхваляли тогда, и она отправилась на подвиги, покрывшие ее имя мировой славой.
Как изящна была она, как нежна и невинна, как обаятельна и прекрасна, в расцвете семнадцати лет! Какие то были хорошие дни! И как недавно — теперь ведь ей было девятнадцать; и сколько ей пришлось с тех пор испытать; и какие чудеса она успела совершить!
Но теперь… Теперь все изменилось. Она томилась в тюрьме — вдали от света, от воздуха, от веселья дружеских лиц, томилась больше девяти месяцев, она, дитя солнца, задушевный товарищ птиц и счастливых, свободных тварей. Как ей не устать, не обессилеть после такого долгого плена; вероятно, она отчаялась, зная, что больше нет надежды. Да, все изменилось.
Все это время слышались приглушенные разговоры, шуршанье мантий, шарканье ног. Смешение глухих звуков наполняло залу. Вдруг раздалось: