— Обо всем, что касается моего отца, матери, веры, о всех моих поступках с тех самых пор, как я пришла во Францию[70]
, буду говорить охотно; но что касается откровений, полученных мною от Бога, то мои Голоса запретили мне поверять их кому бы то ни было, кроме моего короля…Тут раздался новый взрыв угроз и беспорядочных возгласов; все собрание зашевелилось, пришло в смятение, и ей пришлось замолчать, пока не затихнет шум. Лицо ее покрылось легким румянцем, она выпрямилась и, устремив глаза на судью, закончила свою фразу голосом, в котором прозвучали прежние струны:
— …и этого я вам никогда не открою, хотя бы вы положили мою голову на плаху!
Вы знаете, как ведут себя французы, когда соберутся на совещание? Судья и половина всех присутствующих вскочили со своих мест, грозя пленнице кулаками, безумствуя и горланя в один голос так, что ничего нельзя было разобрать. Это продолжалось несколько минут; и, видя невозмутимость и равнодушие Жанны, они бесились и шумели еще более. Она наконец сказала с оттенком прежнего лукавства во взгляде:
— Прошу вас, почтенные господа, говорите по очереди, а не все сразу, тогда я смогу вам ответить.
Целых три часа продолжались яростные споры о присяге, а дело не продвинулось ни на шаг. Епископ по-прежнему требовал принесения присяги в обычной форме, а Жанна отказывалась в двадцатый раз, говоря, что принесет только такую присягу, какую она выбрала сама. Внешне картина суда существенно изменилась; впрочем, это относилось только к членам суда и к председателю: они охрипли, ослабели, выбились из сил от такого долгого неистовства, и на их лицах появилась печать усталости — бедняги! — между тем как Жанна была, как прежде, спокойна, хладнокровна и не казалась утомленной.
Шум затих; наступило мимолетное выжидательное молчание. И судья, уступив подсудимой, с горечью в голосе сказал ей, чтобы она принесла присягу на свой лад. Жанна тотчас упала на колени; и когда она положила руки на Евангелие, тот рослый английский солдат высказал вслух свою мысль:
— Ей-богу, если бы она была англичанка, ее не продержали бы здесь и полсекунды!
В нем заговорил солдат, отозвавшийся ей как солдату. Но какой это был жгучий упрек, какое обвинение было этим брошено французскому народу и французской династии! О, если бы он произнес одну только эту фразу среди орлеанцев! Этот благородный, благоговейный город восстал бы до последнего человека, до последней женщины и пошел бы против Руана. Иные слова — слова, которые обдают человека жгучим стыдом и унижают его, — врезаются в память и навсегда остаются. Вот и его изречение запечатлелось в моей памяти.
После того как Жанна присягнула, Кошон спросил, как ее имя, где она родилась, и задал ей несколько вопросов о ее семье; осведомился также, сколько ей лет. Она ответила на все. Затем он спросил, чему она училась.
— Я заучила со слов матери молитвы «Отче наш», «Богородица» и «Верую». Всему, что я знаю, меня научила мать.
Подобные несущественные вопросы тянулись довольно долго. Все были уже утомлены, за исключением Жанны. Суд готовился закрыть заседание. Тут Кошон заявил Жанне, что она не должна делать попыток к бегству под угрозой, что в противном случае ее признают виновной в ереси (своеобразная логика!). Она ответила простодушно:
— Это запрещение меня ни к чему не обязывает. Если бы я могла убежать, я не стала бы упрекать себя, потому что я не давала такого обещания — и не дам.
После этих слов она сказала, что ее оковы слишком тяжелы, и просила, чтобы их сняли, потому что ее и без того зорко стерегут в башне и незачем прибегать к цепям. Но епископ отказал, напомнив ей, что она уже два раза пыталась бежать из тюрьмы. Жанна д'Арк была слишком горда, чтобы настаивать. Она лишь сказала, когда поднялась, чтобы идти со своей стражей:
— Действительно, я хотела бежать и — хочу бежать. — Затем она добавила таким тоном, который, я думаю, мог бы растрогать всякого: — Это право каждого узника.
И она ушла среди торжественной тишины, которая еще более усугубляла острую боль, возникавшую в моем сердце при звоне ее цепей.
Сколько у нее было присутствия духа! Ее никогда нельзя было застать врасплох. Она сразу заметила меня и Ноэля, как только опустилась на свою скамью; мы покраснели до корней волос от волнения и смущения, но ее лицо не отразило ничего, не обличило ничего. Пятьдесят раз в течение дня ее взор искал нас и скользил мимо, как будто она нас не узнавала. Другой на ее месте вздрогнул бы, увидев нас, и тогда… о, тогда, разумеется, мы попали бы в беду.
Медленно возвращались мы домой; каждый был занят своим горем, и мы не обменялись ни единым словом.
Глава V