Обедать нас гоняли на берег реки к кухне. Рассевшись на траве кучками, мы хлебали из железных тазов какую-то отвратительную бурду. Порции мяса валили прямо на землю. Некоторые отказывались от обеда и, пока у них были домашние продукты, пили только чай.
В тот же день пожилой кадровый солдат разъяснил, что начальству перечить нельзя, оно всегда свое возьмет.
— Не такие были у нас орлы, да смирились, — негромко говорил он, оглядываясь вокруг. — Ведь наш полк откуда пришел? С Русского Острова. Там, кроме солдат, камней да воды... ничего нет. Разве нас так гоняли! Сажали в карцер, били, пороли. Иные, послабее, не выдерживали, вешались. Наш-то фельдфебель Егор Овсеевич не одного солдата в гроб загнал. Писем мы не получали. С месяц-два потоскуешь, потоскуешь, а потом вроде привыкнешь. Зато лучше нас никто ружейных приемов не делал, никто красивее чести не отдавал. Сам командующий войсками нас хвалил. Приказал после смотра выдать по чарке. Но чарки оказалось мало, все перепились и полезли в драку. «Даешь войну!» — кричали, а она тут как раз и есть. Солдаты целовались от радости, когда их отправляли с Острова на фронт. Вот какой он, наш Тридцать шестой Сибирский стрелковый полк! А теперь вот нас, кадровиков, в Ардатов прислали — вас, маминых сынков, обучать. Только разве из вас будут солдаты? Три недели побегаете по плацу — и в маршевую роту. Нас пять лет гоняли!
Действительно, через три недели обучение наше кончилось. Стали готовить маршевые роты. По вечерам после занятий выгоняли всех на плац и учили отдавать честь, здороваться с их превосходительствами, сиятельствами, величествами. Плац стал походить на сумасшедший дом — разноголосое пение, дикие выкрики.
отпевала себя одна рота.
вторили другие...
Надвигались холода. Впереди нерадостная зима. И с особым чувством новоиспеченные воины распевали:
Куда ни обернешься, везде в песнях смерть, тоска, свинцовая, могильная... А нам было по двадцать лет. Мы хотели жить, хотели искать счастья, бороться за свои права.
— Забудь, что ты есть человек, и делай, что тебе приказывают, тогда легче будет, — внушал нам Водовозов.
Мы делали все по команде: вставали, умывались, пили чай, бегали по плацу, обедали, ложились спать. Нас водили под командой в баню и даже в уборную. Все личное было подавлено. А если кто пытался сохранить человеческий облик, что-то свое, тот жестоко платился за это. Его посылали чистить уборную, гоняли гусиным шагом кругом палатки, заставляли кричать в голенище сапога «Я дурак».
Вечером в постель валились как чугунные. Мой верный друг Михаил Рамодин перед сном пытался мне рассказывать о доме. Какая у него хорошая сестренка. Какие она песни поет. Но сон смыкал ему глаза, и он, бормоча что-то ласковое, ежась от холода, тесно прижимался ко мне.
Нас в палатке было шестеро: я, Рамодин, Камышников, службистый долговязый парень; Луценко, миловидный юноша, недавний гимназистик с тонкой, как у девушки, талией; черноволосый Гагман, тот самый новобранец, который потерял сорок процентов зрения; отделенный Мутицын, коренастый, с разбойничьим лицом, туповатый ефрейтор, который называл нас всех почему-то «мехальниками».
Но вот на нашем горизонте показалось еще одно лицо. Человек в синей шелковой рубахе, в черном новом картузе, с длинными рыжими усами. Как только мы входили на плац, каждый раз около ротного словно из-под земли вырастала его фигура. Ротный и полуротный курили с ним душистые папиросы и рассказывали, видимо, забавные истории — все время весело смеялись. Это был родственник нашего командира роты Байрачного, по фамилии Тюбик. Этого новобранца не утруждали прохождением строевой службы и словесности, хотя он числился в нашей роте и был приписан к нашему отделению...
Однажды Водовозов, чтобы заняться словесностью, усадил свой взвод на побуревшую лужайку, а сам с отделенными побежал по вызову дневального зачем-то в ротную канцелярию. Сидим, ждем пять, десять минут, — нет наших унтеров...
Камышников говорит мне по секрету:
— Нам бы только до ефрейтора дослужиться, а там дело само пойдет.
— Да, конечно, — говорю я ему, — плох тот солдат, который не надеется быть ефрейтором.
И он самодовольно поглаживал и выправлял свои погоны вольноопределяющегося с выписными завитушками.
— Вот благодать-то, — произнес кто-то, — прямо как на даче...
— А ты видал какую-нибудь дачу? — спросил Рамодин.
— Я не видал, так дед мой видал, как барин на ней ягоды едал.
— Вот в том и штука, что барин там ягодки кушает, а из нас здесь дурь выколачивают и никак не могут выколотить.
— Дураков везде бьют, — опять подал голос кто-то.