С места в карьер: ловко цапнула наладившегося зэка за роковое, боевое устройство, ухватила немилосердно, аж взвыл бедняга: небо с овчинку показалось. А она еще влепила звонко по мордам, отрезвила. Огреб по вывеске — ошалел, отпал, потух. Глаза Зойки полыхнули черной зарницей, лицо, еще минуту назад страстное, превратилось в неузнаваемую, свирепую, отталкивающую маску: страхолюдство. Эриния! Ее неловко пробуют неволить. Где там! Истошно заблажила, заблажила дико, надрывно, как дурная, взбесившаяся, страшная пантера, у которой злодейский капкан перебил лапу. Не подходи! Ух, полетят клочки по закоулочкам! И наши рохли, что в иератических, богомольных позах стояли на коленях со спущенными штанами, сдрейфанули. Да и не с руки, потерялись воители: штаны-то спущены. Тупо, молча наблюдали, как обезумевшая, шальная залетка экстренно, надсадно пытается продеть левую ногу в трусы, мишулится, путается, мешкается, неудача за неудачей, и с третьего захода неудача. Впопыхах получается такое недоразумение: каждый раз каблучок изящной, модной, блестящей туфельки за что-то цепляется, путается в длиннущих, разливанных, как море, голубых, как небо, трусах. Опять, значит, промах. Опять отчаянно, пьяно тыркает ногу, канителится. Снова-здорово — зацеп. Новый приступ. Обезьяна, собака, крыса — и те находят выход из хитрых лабиринтов, а перед нами разумное существо, женская человеческая особь, хоть и разъяренная. Нашла выход, сообразила, скинула туфельку, без труда разрешила квадратуру круга, продела ногу, натягивает трусы на сокровенные, нежные, лососевые тайники, снова поспешно напялила туфельку, такую изящную, черную, обулась. Она мудрует между нижними и верхними нарами вагонки, сгорбившись в три погибели, выгнув крутую спину, гибкую, как у кошки. Встряхнулась, как собака, словно этим прогнала напасти. Взметнулась, сиганула с нар. Перед ней беспрекословно расступились, как перед шаровой молнией. Рванулась сквозь гурьбу зэков, сурово обступивших нары, ринулась сломя голову к двери, пулей миновала однообразный, строгий ряд нар-вагонок; как угорелая, врезалась в дверь — разверзлась дверь перед нею. Скатилась вниз по лестнице, гулко, дробно зацокали каблучки, словно улепетывала не одна шалая зэчка, а табун кобылиц. Вид стремительно улепетывающей женщины породил у нашего брата, зэка, здоровый, естественный инстинкт — инстинкт преследования. Поздно. Ее и след простыл. Уже где-то у конторы, поди, хвост трубой, чешет, ищи ветра в поле. Преследовали ее не ахти как рьяно, а больше для пущего блезира.
— Лови! — на звук цоканья каблучков отозвался дневальный; забил в ладоши, но не шелохнулся с места.
Кто-то засвистел, пронзительно, как соловей-разбойник; еще кто-то крикнул вдогонку:
— Держи, двери держи!
— Доступ к телу закрыт,— деловито, как распорядитель церемонией, подвел черту дневальный.— Шабаш. Расходись, не следи. По баракам. Поворачивай, дядя, оглобли. Прошу. После дождичка в четверг! Молчать, пока зубы торчат!
Философ лежал на своих нарах, вытянулся во весь рост, уж ноги не помещались, и о них кто-нибудь время от времени задевал: прокрустово ложе. Ни жив ни мертв, обезоруженный, растерянный, тухлый, пронзенный, распятый новым знанием, низким, темным. Он тупо долдонил свое, панацейное: "Человека создает его сопротивляемость окружающей среде". А в уши ему рекою вливался яд, прочно, надолго зарядился шурум-бурум, жу-жу-жу, переливание из пустого в порожнее. Судачат, гудят, как пчелиный встревоженный улей, барак. Трения, что ваше ООН. Тупое, механическое большинство держало сторону Шалимова. Зачем отпустили? Кляп в пасть, паскудихе. Задрать юбку, завязать над головой — букет. Под зад лопату, а еще лучше две. И — айда-пошел. Понеслась! Поддзвай жара.
— Стрекоза; сама, сама запорхнула.
— Леха, Леха организовал. Не к тебе пришла.
— Бедовая прощелыга, хоть куды.
— Артистка.
— Хоть месяц пожить с такой. И — умереть! Щедра: скатерть-самобранка. Веселая, душевная. Не соскучишься с такой.
— Да уж не соскучишься, — ершистый басок.
— А философ дезертировал, — сказал Шалимов.
— После тебя, сифилитика, грёбовал.
— Сашек, не горюй,— заливался Колооок, штатный клоун, — в другой раз первым запустим.
— Поезд ушел: не будет другого раза.
— У философа зазноба в Москве, студентка. Вчера ксиву получил. Ждет?
Краснов воды в рот набрал. Письмо было от матери.
— Любовь до гроба?
— Как же — ждет.
— Студентка? — весь встрепенулся Алексеев.— У студенток душа нежная. Я люблю, когда душа нежная. С одной я как с женой жил. Во время войны. Когда в летной школе учился. Ходил к ней. Маленькая, худенькая, в чем душа, а очень любопытная. Я в чулках уважал. Вся голенькая, а ноги в чулках. Валька сама чулки наде вала, чуяла, тварюга. Бабы умный народ, умнее вас. А мордочка с кулачок, вся в веснушках и прыщиках, а это дело очень любила. Но до Зойки ей далеко. Таких, как Зойка, вообще не бывает.
— Отличный трамвай получился.