Он встал, попрощался и выбрался из «Веника» на теплый, влажный воздух. Дождь перестал, висел легкий туманец. Из бесчисленных арбатских заведений доносился шансон, почти неотличимый от блатского.
Почему я его не убил, подумал Громов, почему не убил сейчас? Ведь это несложно. Он рыхлый, толстый. Я мог бы крикнуть: ах, гадина, ты играешь в свои игры, пишешь свои пьесы, а у меня в роте в первый год поубивало двадцать лучших людей! И это только у меня, а сколько всего было! А у ЖД сколько?! Но я его не убил, потому что это ведь не он убил. Он такая же пешка в этой игре и так же играет свою роль до конца. Просто я выбрал солдатскую, но разве я поэтому лучше? Я никогда не согласился бы играть идеолога, врать, выдумывать идеологическое обеспечение бойне,— но я пошел на бойню и убивал… И неизвестно еще, скольких я убил лично… Не он начал войну, и если теперь он хочет замириться — пускай. Просто мне больше нечего будет делать. Прав был Волохов: Одиссей без Итаки. Я думал вернуться, а тут вместо Итаки помесь борделя с ночлежкой, в одном отсеке ночлежка, в другом бордель. И всех женихов не поубиваешь, хотя Пенелопа когда-то была моей. Тут у тебя неувязка, Волохов, неувязка, командир летучей гвардии. Если бы этот Одиссей так долго странствовал, ему плевать бы стало на женихов. Это не воскресило бы его товарищей, и рабынь он вешать не стал бы… Он вернулся бы на Итаку, плюнул и пошел дальше, что, собственно, и случилось. Так он странствовал с веслом на плече, пока не встретил человека, спросившего: «Что у тебя за лопата?». Тогда он понял, что нашел наконец дом. Здесь не знали мореплавания, и он взялся учить их мореплаванию — бедный мужик с веслом, античная статуя, извращенная впоследствии развратным Римом. Я вернулся на Итаку и поехал дальше, спасибо. Впрочем, я не видел еще Машку.
— Если армию распустят, пойду в монастырь,— вслух сказал Громов.— Николай примет.
Он глубоко вдохнул и пешком отправился в сторону Бородинского моста.
5
Он медленно шел по теплой ночной Москве. Господи, есть ли что-нибудь на свете грустнее московской ночи? Мы забыли смысл слова «грустный». Мы называем грустным и грозное, и страшное. Что-то случилось с нашим языком, мы забыли язык, на котором говорили, и выдумали другой, умудрялись даже писать на нем стихи, отлично понимая, что этим искусственным наречием выразить ничего нельзя… Где-то есть настоящие слова, слова, которыми говорят в Дегунине. Грустно — одно из таких слов. Оно не означает ничего грубого, ничего страшного. Это светлое, невыносимо острое чувство. Это чувство, что все уже было и ничего больше не будет; что это итог всякой жизни; что никому ничего не нужно. В переулках, где мы отлюбили, тишины стало больше и мглы. Постояли, пожили, побыли, разошлись за прямые углы. Сколько же лет он не вспоминал эту песню? И почему вспомнил ее теперь?
Надо было позвонить родителям. Домой не хотелось, хотелось бродить. Он набрал на мобильнике домашний номер — из армии звонки не разрешались; все, конечно, звонили все равно, мобильники сдавали только на передовой, чтобы никто не посмел нарушить секретность,— но тут, в городе, можно было хоть не прятаться от особистов.
— Я в центре.
— Осторожненько,— сказала мать.— Ты не забыл, что комендантский час? Патрули кругом.
— Да я ни одного патруля еще не видел.
— Это сейчас, а с полуночи уже нельзя.
— Я у Лузгина заночую,— соврал он.
— Ну хорошо. Утром приходи сразу. Осторожненько,— повторила мать.
Комендантский час, выругался Громов. Тоже мне. Человек приехал с фронта и не может погулять по ночной Москве. Плевал я на ваш комендантский час. Он спрятал мобильный и отправился домой пешком.