Все было продумано, хоть, может, и бессознательно, на уровне инстинкта, заменяющего варягу мысль. Оно и понятно — сформулируй варяг вслух хоть десятую долю своих взглядов, назови по имени хоть один из фирменных приемчиков, и даже его варяжское сердце, заросшее шершавым волосом, вздрогнет от стыда. Мыслить словами варягу вообще несвойственно, людей слова он презирает, болтунов ненавидит, объясняя эту ненависть тем, что дело надо делать, мешки ворочать… Мешки тут, разумеется, ни при чем, ворочать их варяг не рвется и к любой работе питает презрительное отвращение воина. Он не любит слово именно потому, что слова предполагают нечто помимо инстинкта. Вся мораль укладывается в возможность перекинуться последним словом перед казнью, подмигнуть перед боем, пошутить на одре — то есть как-нибудь доказать свою не совсем звериную, а там, как знать, почему бы и не бессмертную природу. Но все эти проявления того, что так общо называется душой, варяжству были искони отвратительны: варяги без души любили своих и ненавидели чужих, потому что и паролем для опознания своих служило у них пустое, тесное, пыльное место там, где должна гнездиться душа.
И весь мир они хотели сделать таким же холодным, пыльным местом. И все людское — привязанность к родителям, верность друзьям, жалость к больным, — казалось им мерзостью, заслуживающей лишь преодоления, и потому они тащили к себе в союзники даже одного несчастного немца, много говорившего о преодолении человеческого; и это было похоже на то, как если бы водолаз брал в союзники канатаходца. Одни отказывались от человечности, проваливаясь глубже, в почву, к червям; другой рвался в горы, столь же безжизненные, как почва с ее слепой растительной волей, — но варягам по причине их врожденной тупости и немцу по причине его безумия было одинаково невдомек, что сверхчеловечность, если уж пользоваться их любимым дурацким словцом, — это всего лишь человечность, доведенная до высших ее проявлений: мать, не спящая пятую ночь над больным ребенком, старик, объездивший весь город, чтобы достать ему куклу… Но поскольку они не понимали этой нехитрой, в сущности, вещи, уползая в свои зловонные норы и на ледяные пики, — немец рехнулся, а у варягов никогда ничего не получалось, пока они не набрели наконец на страну, не сумевшую или не захотевшую им сопротивляться.
Конечно, казнить умели не только варяги. Многие народы любили изощренно мучить — своих и чужих, но и в этом был уродливый, страшный излом человеческого: душевная болезнь есть все же свидетельство о душе. У варягов ее не было настолько, что до утонченных издевательств они не снисходили. И для людей вроде рядового Воронова это было всего страшней: жертва, которую пытают, все-таки надеется, что она может что-то сказать или сделать, чтобы ее пощадили. Она до последнего верит, что мука ее не самоцельна (и иногда так оно и бывает). Воронов же чувствовал, что его просто не должно быть, что машина выбрала его, проверила на вкус (у машины есть вкусовые рецепторы), насадила на иглу и несет теперь к железному, воронкообразному рту, и как бы он себя ни вел — изменить эту участь не в его власти. Кается пища, извивается или, напротив, встречает участь мужественно и достойно — она все равно есть пища, и никаких оправданий у нее нет. Она, собственно, и не виновата. Злимся ли мы на хлеб?