Впереди были майские праздники, и эти праздники одним своим существованием заставляли радоваться тому, что в эти дни не надо ходить в школу, но это же самое вдруг отдавалось в сердце мальчика щемящей тоской: кого из ребят отыщешь теперь на школьном стадике…
Но и все равно, — думал мальчик, — домой он не вернется, отыщет ушедшего чуть раньше деда, будет жить как придется, но домой не вернется ни за что. Как быть со школой, он еще не решил, но после позора на линейке… И теперь, очищая свой китель от налипшей соломы, он ненавидел эту униформу вдвойне: и за позор перед всей школой, и еще больше за то, что теперь, вспоминая день ее получения как позор, он, тем не менее, видел его с ненавистью на себе — этот весь облипший соломой, висячий, интернатовско-детдомовский халат.
Бабушка сказала: «Вот видишь, и школа тебя пожалела, форму тебе дала, а вот мать твоя ходила в школу в платье из мешковины. Я ей сшила сама в артели… Вату для фуфаек присылали в мешках, и вот один из них разорвался… Бедная моя дочка…», — и она заплакала, или даже нет, заплакал ее голос, а она сама продолжала складывать эту форму, разглаживая болтающиеся рукава и застегивая две крайние, металлические со звездочками, пуговицы.
Он наотрез отказался носить эту подачку, тогда бабушка вместо того, чтобы оставить его в покое, стала приплетать к маме еще и деда, сказав, что нельзя быть таким чистоплюем, и если дед чистоплюй, то ведь и он ему неродной…
И этого уже мальчик снести не мог, поскольку какое-то кружение внутри, наподобие воды, заполняющей бутылек под быстрой струей, то кружение, выплеснувшее из глаз совсем неожиданные слезы, оглушило уши звоном, и не задержалось на этом, а закружило его самого и вынесло за ворота и по переулку, мимо высоких дувалов крепости Хуврона-брадобрея, к железнодорожной насыпи, и опять свернуло его в сторону пристанционного базарчика, и понесло по шпалам железной дороги, куда-то вверх, к пакгаузам. Он шел тупо и долго, пока дошел дотуда, где ничего кругом не было знакомо, где кончились все его слюни, сплевываемые под каждые десять ненавистных «чис-то-плю-ев», и даже это обидное слово теперь не казалось ему обидным как прежде, но сухая горечь на языке осталась, и она становилась еще горше от ветра, которым несло издалека, из-за вывороченной у насыпи земли, из-за придорожных зарослей джиды, откуда-то из горьких полынных степей.
И странную свободу почувствовал мальчик, как если бы на этой вечереющей и пустой земле он остался совсем один, один без обидных слов, без позора и страха, без нужды в друзьях, которые уедут с родителями на праздники в город, без этого города, куда и он должен был ехать с бабушкой, но совсем за другим — за леденцовыми петушками, чтобы торговать ими потом в Г иласе, — и он теперь мог делать все, что ему вздумается, кричать во весь голос: «Ма-ма, ма-мочка, а тебя люблю!» — и пугаться своего голоса только в первый раз, когда из-за развороченных куч земли вылетела испуганная ворона, и, перепугав его, улетела, недовольно каркая вдоль столбов, можно было взять камень и швырнуть вслед этой вороне, просто так, из-за того, что и это можно было сделать, можно было делать что угодно, но делать было совсем нечего. Мальчика поразила эта скудость, очень похожая на небо, которое на глазах опускалось, сворачивая, казалось бы, беспредельную землю с одной стороны на другую, совсем как бабушка сворачивает супру
[33]после того, как мальчик поотбивает тесто кулаками, и тогда она ставит таз с тестом в сторону, чтобы мальчик укрыл его скатертью и одеялами, а сама начинает сворачивать супру, оббивая ее с обратной стороны, так что мука сыплется с клеенки на другую ее сторону, как и сейчас с одной стороны, кажется, посыплются мучнистые звезды.Мальчик так загляделся в небо, что внезапно раздавшийся гудок поезда напугал его не меньше вороны, и он метнулся с насыпи раньше, чем понял, что это поезд, и что машинисты решили, быть может, просто подшутить над ним, стоящим там, где никогда никто не стоял. Он был в этом почти убежден, особенно когда над его головой метнулся яркий луч, и только глянув вслед ему, мальчик понял, что это закат, отраженный стеклами тепловоза, но и все равно вылезать из-под бугра земли ему не хотелось, пока совсем рядом с ним не раздался еще раз гудок, от которого задрожала земля, и тепловоз загремел тяжелыми колесами где-то впереди. Тогда он вылез из вороньего укрытия, чтобы, может быть, как этой улетевшей вороне, помахать кулаком вслед этому тепловозу, но, увидев, что поезд пассажирский, он опешил. Прятаться было поздно, да и не хотелось, тем более что изо всех окон смотрели на полевой закат люди, но и стоять перед ними, едущими откуда-то и куда-то, он не мог, и не мог потому, что они помешали ему, а не он — им, они ворвались в его жизнь, а не он, но, думая о том, что бы им сделать такого, он увидел, что никто, оказывается, и не смотрит на закат, каждый занят у окон своим делом: кто стелет постель, разворачивая ее, как бабушка супру, кто чего-то ест, кто — пьет. А особенно в вагоне-ресторане…