— Касьян Митрич! Раствори, сокол, воротца…
— Это ж с какой стати? — сурово спросил дворник, большой, рыжебородый, с серьгою в мочке правого уха.
— И-их, Митрич… — жалобно отозвалась Савелиха. — Мается у меня одна…
И сунула в волосатую руку мужика гривенник.
— Раствори, милый… Знаешь, бабье дело… Впервой эта… А по приметам, как распахнешь воротца-то, враз ослобонение плоти учнется…
— Эх, коноводишься ты, Савельна, с этими… — ворчал дворник, направляясь к выходу. — Их, непутевых, розгами надо!..
Во дворе, звякая ключами, он снял замок с ворот и потянул на себя тяжелые их половинки. Старуха закрестилась.
— Пошли тебе бог здоровьица!
Дворник махнул рукой.
— Ладно, чего там… А это возьми!.. — сказал он, возвращая Савелихе гривенник.
В горнице старуху точно бичом ударил тягучий бабий вопль, похожий на вой прибитого животного. Потом все стихло. Началось новое: казалось, что кто-то осиливал тяжесть и отдувался в сосредоточенном напряжении.
— О мать пресвятая!..
Савелиха склонилась к Наталье и облегченно вздохнула.
— Ну, пошло!.. Помогай, владычица…
В полночь Наталья родила мальчика.
— На вот твово, покорми… разок-другой!..
С такими словами на рассвете следующего дня Савелиха подала Наталье беленький сверток с торчащим из-под холстины сморщенным и красным, в кулачок, личиком.
Наталья приложила ребенка к упругой набухшей груди, почувствовала теплоту, идущую от сына, и залилась тихим смешком.
— Чего рада-то? — окликнула ее старуха. — Чать, недолго миловаться будешь!..
В голосе Савелихи зазвучало хмурое предостережение, но не слышала этого Наталья. Бережно прижимала она к себе ребенка, вздрагивала и улыбалась при каждом крепком, чмокающем звуке жадных, теплых уст. Порою ребенок терял грудь и легохонько шевелил личиком, напоминая щенка у сосцов матери. Тогда Наталья, широко отпахнув свои глубокие, поблескивающие влагой, глаза, приподнимала плечо и пальцами свободной руки направляла сосок. В измученном ее теле с юною силой оживала кровь, пьянила голову, звучала музыкой в сердце. И чудилось Наталье, будто не было у нее позади в жизни злого девичьего горя и не ждало ее впереди новое горе, горе матери.
Уже на третий день Наталья поднялась с постели, но почувствовала головокружение и присела у стола.
Савелиха пытливо окинула глазками ее пожелкнувшее от перенесенных страданий лицо с запекшимися губами и сказала:
— Ну-ну, оправляйся… А там и о младенце посмекать надобно!
Наталья испуганно, как при напоминании о чем-то жутком, взглянула на старуху, замигала виновато ресницами, тихо выронила:
— Успеется!
— То-то! Сама должна управиться… Уговору с тобой на этот счет не было.
— Знаю.
— Как не знать… Да ты поспешала бы!
Наталья потупилась.
— Еще денек-другой, Савельна!
— Зря! Сразу-то, не обвыкши-то к нему, легче!..
Наталья молчала.
— Ты вот чего, — продолжала Савелиха, — ты брось кормить его… грудью-то… Молочка купим, соску резиновую…
Уловив во взоре Натальи выражение робкого недоумения, старуха пояснила:
— Дело такое: ему и тебе посвычней будет.
И подвинула чашку с чаем:
— Согрей живот-от…
В конце недели, утром, Наталья обрядилась в свою ватную, порыжевшую от времени, кофтенку, закуталась поверх в шаль и ушла. До сумерек бродила по городу, заходила в гостиницы, в частные квартиры, даже в бани. И всюду, как только узнавали о том, что она с грудным ребенком, отказывали ей.
— Кому нужна! — говорили ей. — Посуди сама: не то тебе дело делать, не то с отродьем своим возиться!..
Покорно выслушивала она отказ и, поворачиваясь к двери, долго не находила ручки. Обернувшись, не поднимая глаз, еще раз просила вполголоса:
— А может, взяли бы, а?.. Уж я постаралась бы!..
Побывала она и в номерах, где работала до самых родов, но здесь отказали ей в приюте, а сам Зайкин, хозяин, даже прикрикнул на нее:
— Пошла вон, потаскуха! Спасибо скажи, что раньше тебя, брюхатую, не выгнали…
Весь день с холодного серого неба сыпался сырой липкий снег, и от него пестрели панели, крыши домов, спины прохожих. А когда немощными язычками вспыхнули среди хмурых улиц вечерние огни, Наталья почувствовала, что ей непереносимо душно. Душно от хмурых улиц, от подслеповатых уличных огней, от чужих, замкнутых в себя пешеходов. Она распахнула шаль и, часто дыша, опустилась на скамью у попутных ворот. Глубокое равнодушие охватило ее. Не хотелось ни думать, ни двигаться. Так бы вот и осталась тут, в этом глухом переулке, на всю ночь, на всю… жизнь!..
Напротив, через улицу, тускло светилась остекленная дверь лавчонки, и видно было, как, вырываясь белесыми пушинками из мрака, сыпался сверху снег. Одиночки заходили в лавочку, звякали дверью, и тогда круглые тени метались по стеклу. На углу чернела пролетка с понуро сбоченившимся на козлах извозчиком, а рядом торчала долговязая фигура городового с накинутым на голову капюшоном шинели.