Сотни раз давал он себе слово не смотреть. Он сидел, наклонясь вперед, с сигаретой в руке, и напряженно следил за игрой света на носках своих безукоризненных штиблет, которые он каждый день собственноручно начищал в квартире отца-извозчика, — и наконец решался поднять глаза. Она стояла перед ним еще более обольстительная, чем если б была нагой. Он закрывал глаза — и опять открывал, чтобы вновь и вновь испытать эту сладостную муку!
Вскоре девушки в мастерских уже встречали его фамильярной улыбкой, как старого знакомого, чуть ли не как брата. Иногда одна из них, усевшись на ручке кресла, принималась уверять, что madame и сегодня ослепительна, а уж фигура — ну как не влюбиться! Грудь, правда, немного полновата, но ведь мужчинам это нравится, не так ли? И при этом улыбалась… И ускользала, поигрывая задом…
Гейнц тщетно ломал голову, стараясь понять, что эти девушки о нем думают, принимают ли они его за любовника или за брата Тинетты. А может быть, и они не прочь его помучить? Догадываются ли они, что, он всего лишь холоп, раб, который не носит цепей потому, что его держат в плену куда более крепкие, невидимые оковы…
Все глубже и глубже вниз, все стремительнее и стремительнее в бездну…
По возвращении домой она тем более нуждалась в обществе. Она хотела с ним болтать, рассказывать о тысяче вещей, которые бросились ей в глаза и которых он не заметил.
Она уводила его к себе в гардеробную и переодевалась при нем. Иногда ей помогала горничная, иногда они оставались с глазу на глаз… Она смеялась. Она болтала без умолку, Гейнц только от случая к случаю вставлял «да» или «нет», да и то необязательно. Он сидел в каком-то опьянении, с отчаянием в душе. Он казался себе обезумевшим от голода зверем — перед ним пища, но ее стережет смертельная ловушка… Он содрогался, он презирал себя и ее, особенно себя — но не пожертвовал бы и часом этой пытки!
Однажды, когда силы оставили его, и он, не то стеная, не то рыча от боли, воскликнул: «Ах, Тинетта, умоляю, умоляю, Тинетта!», она обернулась к нему.
— Что с тобой, дружок, ведь это для тебя ничего не значит, — сказала она с улыбкой. — Ты все равно что брат мне.
И она подошла к нему, а он бросился перед ней на колени и впился губами в полоску белого тела между подвязкой и краем штанишек…
Она рассмеялась, пальцами взъерошила ему волосы и сказала беззаботно:
— Ах, Анри, привыкнешь! Ты ведь знаешь — только в огне доказывает солдат свою храбрость!
Смеясь, она ускользнула от него, смеясь, подошла к туалетному столику и продолжала болтать, словно все уже позабыв…
Все глубже вниз и все стремительнее…
Он думал только о ней. Он грезил только ею. Но по-прежнему обладать ею не стремился… Разве может обладать чем-нибудь раб? Его унижение, его позор — вот единственное его обладание, его услада.
Снова и снова идет он к ней. Иногда его чуть ли не гордость охватывает при мысли, что ему открылся этот мир. Ни на минуту не приходит ему в голову: а стоило ли этот мир открывать?
Он заходит в дом, он идет к ней в спальню. Она в постели, быть может, еще спит и только медленно просыпается под его взглядом. Она потягивается, зевает, из теплой постели высовывает руку для поцелуя. Или сбрасывает с ноги одеяло, опять ее свело судорогой, пусть Гейнц ее помассирует.
Брат, как и сестра, оба пленники одной страсти — рабы, томимые желанием, но и жаждущие этих мук: Эва Хакендаль, как и Гейнц Хакендаль, — все неотвратимее вниз!
В то время, как 1918-й год подходил к концу в кровопролитных схватках, а новый, 1919-й, заявил о себе еще более кровопролитными схватками и ожесточенными забастовками; в то время, как Гейнца по дороге в Далем раз двадцать ощупывали в поисках оружия — и гражданская оборона, и носкисты, и спартаковцы, а на ближайшем углу независимцы; в то время, как заграждения из колючей проволоки с фронтов окопной войны перекочевывали на улицы Берлина и со всех сторон грозились надписи: «Стой! Стрелять буду!»; в то время, как полицей-президиум, Замок и Манеж подверглись артобстрелу и учинена была расправа над матросами, требовавшими своего денежного довольствия; в то время, как все жарче разгорались споры — Национальное собрание или власть советов? — и возносились мольбы о смягчении союзниками условий перемирия; в то время, как спартаковцы обещали шестичасовый рабочий день, а Либкнехта и Розу Люксембург расстреляли офицеры; в то время, как усиливался голод, усиливалась резня, усиливалась нужда, а войска, возвращаясь с позиций, рассеивались и растворялись в массе населения — серое убожество в сером убожестве — и под ружьем оставались только небольшие части, с благословения правительства, его попущением, или вопреки его запрету; в то время, как общая смертность в Берлине увеличилась «всего лишь» втрое, а смертность от легочных заболеваний — в восемнадцать раз…