— Да, — сказал Гейнц и протянул руку. — Ну-ка, давай, что там у тебя?
Мальчик опять ухмыльнулся и покачал головой.
— Сколько? — спросил он.
С деньгами у Гейнца обстояло плохо — пока он блуждал по Берлину в поисках Эйгена Баста, все нарядные одежки Эриха успели превратиться в чаевые и деньги на проезд. Он предложил марку.
Мальчик покачал головой.
— Две марки.
Молчанье.
— Ладно, пусть будет три.
— Гони монету! — сказал юнец и достал из кармана записку.
Гейнц отдал деньги и на расстоянии прочел записку — мальчуган так и не выпустил ее из рук.
«Сотнягу — или пепельница!» — гласила записка.
И только.
Гейнц уже знал от Эвы, что означает «пепельница», но почерк, был не тот, что в предыдущей записке.
— Это я написал, — пояснил ему мальчик, — по его приказу.
— А почему он сам не пишет?
Вопрос, как видно, выдавал полную неосведомленность Гейнца— мальчуган ухмыльнулся с видом превосходства.
— Гони сотнягу, я, так и быть, стукну тебе, почему Эйген сам не пишет.
Гейнц задумчиво смотрел на мальчика. Насчет сотни марок не могло быть и речи — у него их просто не было. Во всяком случае, одно ему стало ясно: Эйген Баст живехонек…
— Не говори ей, что я читал записку! — предупредил Гейнц, поспешно беря пальто и шляпу.
— Нашел дурака! А что, деньги у ней есть?
— Это ты у нее спросишь. А мне пора мотать!
И Гейнц ушел.
Долго пришлось ему ждать в подъезде противоположного дома, пока гонец не показался на улице. Мальчуган стрелой вылетел из дому, Гейнц — стрелой за ним. Хорошо, что мальчик и думать забыл о Гейнце, иначе бы за ним не угнаться. Погоня шла до Ораниенбургских ворот и дальше, по Фридрихштрассе. Гейнц не отставал от юнца, следуя за ним по другой стороне улицы — мимо станции Фридрихштрассе и через Унтер-ден-Линден…
Здесь было пропасть народу, повсюду бледные, изможденные лица. Лавки по-прежнему блистали отсутствием товаров — сказывалось действие блокады союзников, теперь еще более жестокой.
Зато всякой нищей братии тут было в преизбытке… На оживленных центральных улицах нищие собирались кучками, стояли в ряд, подпирая стены домов, сидели на земле, подстелив ветошь, расхаживали взад-вперед, предлагая прохожим непристойные открытки… То были почти сплошь инвалиды войны, по крайней мере об этом вещали таблички у них на груди… За четыре долгих военных года народ попривык ко всяким увечьям, однако без привычки новичку, попавшему на одну из этих улиц, должно было почудиться, что он в аду.
Безрукие и безногие калеки, высоко засучив штаны, чтобы видны были толстые багровые рубцы или кровавые язвы на культях, сидели бок о бок с теми, кто выставлял для обозрения свое обезображенное лицо со следами ужасных ожогов, без челюстей — ужас на ужасе! Контуженные, жалобно стеная, трясли головой или рукой, какой-то окопник, сидя на земле, мерно бился затылком об стену — два удара в секунду, в минуту — сто двадцать ударов: затылок его представлял сплошную рану…
И люди это видели, это видела полиция, видело правительство.
Хотя доллар стоил уже пятнадцать марок против четырех двадцати в довоенное время, слово «инфляция» было еще неизвестно широким массам. Говорили о растущей дороговизне — фунт хлеба стоил двадцать пять вместо четырнадцати пфеннигов, фунт масла — три марки вместо марки сорока пфеннигов. Но, не считая богатых людей, никто не имел возможности купить столько съестного, сколько ему нужно; и так как продукты первой необходимости продавались по карточкам в гомеопатических дозах, дороговизну пока не ощущали. Каждый готов был истратить вдвое больше, была бы возможность запастись всем необходимым.
Официально же считалось, что марка продолжает быть маркой. Инвалиды войны получали свою мизерную пенсию, а зачастую не получали ничего, так как предстояло еще установить, что считать максимальным ограничением заработка. Но ведь и инвалиды войны хотели жить, и так как многие из них не могли работать, то им оставалось только идти на улицу. Артелями, человека по три, по пять, по десять, они стучались в квартиры, заходили во дворы, пели или играли — кто на чем. Или торговали на центральных улицах спичками и шнурками для ботинок, а то и просто нищенствовали. Правительство, полиция были вынуждены это терпеть — нельзя же приказать людям покорно издыхать с голоду…
С трудом верилось, что вся эта братия кормится только подаянием и что разоренный войной, бедствующий народ способен содержать еще и эту ораву, так что каждому из калек был смысл просиживать здесь день-деньской. Больше всего, естественно, перепадало тем, чьи увечья поражали своей необычностью — или своим уродством, — так что люди, проходившие мимо, не могли равнодушно на них глядеть…