Лебедев усмехнулся спеси зарвавшейся польской шляхты. После выхода Великого князя Константина из границ Царства Польского его нагнала пышная, расшитая золотом и серебром депутация из Варшавы и дерзко бросила в лицо, что-де благородные шляхтичи снизойдут прекратить резню и грабежи москалей, ежели к Царству Польскому немедля отойдут «бывшие» их вотчины – Литва, Белая Русь и Малороссия. Эта невообразимая, возмутительная наглость была тем сильнее, что варшавским мечтателям грезилась Великая Польша от моря Балтийского до моря Черного, хотя таковой от веку мир не ведал.
Однако, когда запылали огнем православные храмы, а на мирных улицах Варшавы были забиты толпой русские офицеры и генералы, когда большая часть польских регулярных войск подло изменила присяге и примкнула к кровавому мятежу, затаившая на Россию вековечную злобу Европа тут же стала вещать раздвоенным языком о своем миротворческом вкладе в сей спор. В ее лживых вздохах о якобы бедной, поруганной Польше слышались отнюдь не жалость, не скорбь по западному славянскому племени… В них слышалась жгучая зависть к чужой ослепляющей роскоши, к гордому величию тех, кто не дрожал под стальным каблуком наполеоновской Франции, кто не признал наглой воли тирана, кто кровью своею омыл победу во имя свободы и торжества мира.
– Нет, пожалуй, никто не дал клеветникам такой пламенной отповеди, как наш брат Пушкин1
Аркадий откинулся на стеганую спинку сиденья, припоминая строки убитого поэта, что жили в те годы в обеих столицах:
Память подвела драгуна… Дальнейший бег строф выпал – хоть убей, но явственно проявилась конечная высокая нота:
– Кажется, в автографе этого «ответа» был еще и занятный эпиграф? – Ромистр рассмеялся в кулак. – Ах да, конечно: «Vox et praeterea nihil» – звук и более ничего – звук пустой. Как точно, не в бровь, а в глаз. – Лебедев смахнул со лба докучливую прядь и надолго замолчал, точно прислушиваясь к себе. Мажорное настроение от стихов задержалось в нем ненадолго: уже через четверть версты та же постоянная дума, тяжелая, ровно мельничный жернов, придавила воспоминание пушкинских виршей и на пути к устам раздавила наметившуюся улыбку. И снова он думал – думал о Боге и о себе, об обществе, что его окружало, и о загадочных судьбах человеческой жизни…
Сумерки за окном взялись крепче. Тонкая снежная пыль влажным, холодным бисером лежала над разбухшей виленской землей, небо было темное, что перекаленная сталь, и гнетущей бесприютностью дышал мглистый воздух. Обтянутые кожей сиденья были влажными на ощупь, беспрестанный колючий дождь просачивался через крышу, и время от времени холодная капля срывалась под ноги Аркадию Павловичу.
Тускло звякнули поддужные бубенцы, что-то каторжно гикнул лошадям промокший до костей ямщик. И снова дорожный хлюп, и снова чавканье, которому, казалось, уже не будет края. Колеса кареты стонали, попадая в выбоины на дороге, временами букеты талой жижи взлетали до уровня окна, где они размазывались по стеклу, стекая вниз с дождевыми каплями. А потом как будто пропали и эти скупые звуки – все стихло, и накипела черная немота. Мертвая водяная пыль своими холодными объятиями душила всякий нарождающийся звук; не колыхался пепел листвы на чахлых кустах, не было ни голоса, нри крика, ни стона.
Еще не вполне отойдя от своих душевных терзаний, Аркадий утер лицо, пытаясь собрать воедино растрепанные чувства.