— А-а, Алешенька. Це ты? Не спизнала. Що таке буде, солодкий мий? Ой, горя-несчастя выпьемо. Чуе мое сердце. Як выизжалы, перше кошка дорогу перебигла, така здорова та брюхата, а писля того — заяц як стрикане, боже ж ты мий милосердный! Що ж таке балшавики думають: усе добро оставилы. Як замуж мене за старика отдавалы, мамо и каже: от тоби самовар, береги его, як свой глаз; будешь помирать, шоб дитям твоим и внукам. Як Анку буду выдавать, ей отдам. А теперь усе бросилы, худобу усю бросилы. Що балшавики думають? И що буде совитска власть робиты? Та нэхай ция власть подохне, як пропадэ мий самовар! На три дня, казалы, выизжайте, через три дня усе на место стане, а от уж цилу недилю блукаем, як неприкаянные. Яка ж вона совитска власть, як не може ничего для нас робиты? Кобелю власть. Геть козаки пиднялись, як оглашеннии. Жалко наших, Охрима тай того… молоденький такий. О, боже ж мий милий!..
Баба Горпина все скребет себя, и, когда замолчала, забывшаяся река напомнила о себе: шумит, наполняя всю громаду ночи.
— Э-э, бабо, що скулить, — с того добра нэ будэ.
Опять пыхнул папиросой, думая о своем: не то с ротой остаться, не то при штабе. Где же и когда встретит голубые глаза, тоненькую шейку?
Но баба уж не угомонится. Как тень, за нею долгая жизнь, — трудно. Два сына на турецком фронте легли; два тут в армии под ружьем. Старик под повозкой храпит, а эта сорока тыхесенько притулилась, должно, спит, да разве ее узнаешь? Ой, трудно! Жилы все повытягала за свою долгую жизнь шестой десяток пошел. И старик и сыновья — хребтина трещала от работы. А на кого работали? На казаков та на ихних генералов, ахвицеров. У них вся земля, а иногородний, как собака… Ой, лишенько! Так и работали, глядя в землю, як быки. Утром, вечером, каждый день царя в молитвах поминала, родителей, потом царя, потом детей, потом всех православных христиан. А он — не царь, а кобель серый, его и спихнули. Ой, лишенько, аж поджилки затряслись, страшно стало, как услыхала, что царя спихнули. А потом так и надо — кобель и кобель.
— Блох нонче сила.
И баба опять зачухалась. Потом глянула в темноту, — шумит река, покрестилась:
— Должно, утро скоро.
Прилегла, да не спится, вся жизнь стоит, как тень над человеком, и никуда не уйдешь, — стоит, молчит, как нету ее, а сама вся тут…
— Балшавики в бога не верють. Шо ж, мабудь, знають, свое делають: пришлы, усе сразу як повалялы. Ахвицера, помещики утеклы швидко. От козаки и озверинилысь… Дай им, господи, здоровья, даром шо в бога не верють. Опять же свои, не басурманы… Як бы пораньше объявилысь, не було б цией проклятой войны, живы були б мои сыночки. У Туретчине сплять… И откуда ции балшавики взялысь? Кажуть, у Москви народилысь, а которы кажуть, у Германии, — германьский царь породил та на Россию наслав. А воны, як приихалы, в одно горло: землю и землю людям, щоб над той землей робилы на себе, а не на козаков. Хороший чоловики, тильки чого воны мий само… спл… сплять… сы… сыно… доб… добра… кошка… ди… ты…
Задремала старая, уронила голову, — должно быть, заря скоро.
У каждого свое. Под повозкой, придвинутой к самому плетню, как будто горлинка воркует. И откуда бы горлинке ночью ворковать под повозкой у плетня, ворковать и делать гулюшки и пускать пузыри маленьким ротиком? «Вввв-ва» и «уавва-ва…» Но, должно быть, кому-то это сладко, и милый грудной материнский молодой голос тоже воркует:
— Та що ж ты, мое квиточко, мий цвиточек? Та покушай ще. Ну, на, на! Та шо ж ты нэ берэшь? От як мы умием — головой верть, та языком геть мамкину сиську.
И она смеется таким заразительно-счастливым смехом, что кругом посветлело. Не видать, но, наверное, черные брови и мутные серебряные серьги в маленьких ушах.
— Не хочешь? Що ж ты, мое шишечко? Ой, який сердитый! Як мамкину сиську тискае рученятками. А ноготки, як бумага папиросна… Дай поцелую кажный пальчик: раз! та ще два! та три!.. О-о, яки велики пузыри пускае! Великий чоловик будэ. А мамка будэ старенька тай беззуба, а сын скаже: «ну, стара, садись до стола, буду тебе кашей тай саломатой годуваты». Степан, Степан, та що ж ты спишь? Та проснись, сын гуляе…
— Постой!.. фу-у… не трожь, пусти… спать хочу…
— Та, Степане, проснись же, сын гуляе. Який же ты неповоротливый! От я тоби сына кладу. Таскай его, сынку, за нос та за губу, — от так! от так!.. Батько твий не нагуляв ще бороды соби и усив, так ты его за губу, за губу таскай.
А в темноте сначала заспанный, а потом такой же радостно улыбающийся голос:
— Ну, ложись, ложись, сынку, до мене, нечего тоби с бабой возиться, будемо мужыковаты. Зараз на войну пидемо, а там работать с тобой у паре будемо, землю годуваты… Э-э, та що ж ты пид мене моря пущаешь?
А мать смеется неизъяснимо радостным, звенящим смехом.
Приходько идет, осторожно шагая через ноги, дышла, хомуты, мешки, временами освещая папиросой.
Уже все замолкло. Всюду темно. И даже под повозкой у плетня тихо. Собаки молчат. Только река шумит, но и ее шум присмирел, куда-то отодвинулся, и громадный сон мерным дыханием покрывает десятки тысяч людей.