Беловолк просто обалдел. Он рвал и метал. Он кричал: «Я узнаю, узнаю все равно, кто это сделал!» Алла морщилась, лежа в постели, перевязанная уже не грязной марлей — стерильными бинтами. «Не трудись узнавать, Юра. Они все равно нас всех замочат. Не наше это дело. У тебя хорошая крыша, я знаю, — она снова сморщилась от боли, — я догадываюсь, но все равно, Юра, если ты хочешь видеть меня живой — не надо! И если ты хочешь, чтобы я пела на „Любином Карнавале“… Я так поняла, ты перенес премьеру на апрель?» — «Да, на первое апреля. Люба изволит шутить! Ух, и пошутим мы! — Он яростно сжимал кулаки. — Я дурак, о, я круглый дурак! Теперь у тебя будет револьвер! Теперь я тебя без оружия из дому не выпущу! И вообще буду мотаться за тобой, как прихвостень! Как соглядатай! Как…» Он вдруг упал перед кроватью, где она лежала, вся перевязанная, с повязками и пластырями на лице и шее, на колени. «Как твой раб…»
Все, дожили. Алла смотрела, как тот, кто помыкал ею и понукал ее, прижимается лбом к ее руке, целует ее руку.
«Ты что, что ты, Юра… что с тобой?.. Не надо… мне неловко…»
Он поцеловал ее ладонь.
«Я все это время… нет, не буду говорить. Ты все равно никогда не поймешь мужчину. Ты баба и курица. Все бабы курицы. Даже самые умные. Тебе незачем знать о моих чувствах. Они только мои».
Он поднялся с колен, отряхнул брюки, посмотрел на нее с внезапной ненавистью, почти с отвращением. И, резко хлопнув дверью, вышел из спальни.
Алла закрыла глаза, вытянула руки на одеяле. Раненая рука тихо ныла. «Вот и я, как Люций, у постели которого я сидела в больнице. Теперь у меня тоже раненая рука, и будет шрам. И, когда я буду петь в открытых платьях, публика будет, любопытствуя, таращиться на мой шрам. Шрам придает женщине очарования, как говорила когда-то Акватинта. Неужели и этот, несгибаемый продюсер Беловолк, готов?.. Да, похоже. Мужчину и женщину нельзя поселять в одном доме. Ну не с сушеной же воблой Изабеллой ему спать, сама подумай, Алка». Она перевернулась на бок. Сунула руку под подушку. Вытащила истрепанный вконец VIP-журнал.
В который раз — в бессчетный — уперлась взглядом в яркую глянцевую фотографию.
Ну, еще раз, Алла. Давай еще раз. Пышноволосая Рита Рейн. Смеющийся Беловолк. Наивно улыбающийся, радостный Женя Лисовский. Показывающий зубы толстый Зубрик, а глаза — свинячьи, угрюмые. Блестящий, изящный Рене Милле. Хохочущий во все горло победительный Люций. Бахыт, бледный, сжавший губы, глядящий на Риту летящими навылет глазами.
И Люба. То есть ты, Алла. То есть, конечно, Люба. В смелом обольстительном декольте. С закинутым в счастливой улыбке лицом. Счастливая молодоженка. Известная певица, набирающая обороты славы. Загорелая на пляжах Лазурного Берега, Сицилии. Бросившая в фонтан Треви монетку — чтобы вернуться сюда. Прижавшаяся к мужу, обнимающему ее за плечо.
Люба Башкирцева, еще не знающая, что она умрет.
Что она умрет промозглой ноябрьской московской ночью от неизвестного оружия, в своей постели, у себя дома в Раменках, закидывая в подушках голову в последнем отчаянном хрипе.
Господи, это надо же мне было так надраться коньяка той ночью, что я спала как сурок и ничего не слышала. Не слышала, не видела убийцу. Вот уж впрямь — спала как убитая.
Я осталась жива. Я должна найти разгадку. Должна!
В твою память, Люба. Не из-за этого шантажиста-папарацци. Не по его приказу.
По приказу моей совести. Из любви к тебе.
Потому что сейчас я знаю, что и как ты делала для того, чтобы другие люди развлекались и отдыхали. Как ты пахала. Как ты выжимала из себя соки. Как ты вскакивала по утрам, кувыркалась на матах, потела на тренажерах, вставала к роялю, распевалась часами, как всюду таскала с собой ноты, клавиры, партитуры. Как выходила из себя, договариваясь с композиторами, с режиссерами, с осветителями, с кордебалетом, с мальчиками и девочками на бэк-вокале, с оркестрантами, с администраторами гостиниц, с журналистами, с немыслимой кучей народу вокруг тебя, который хотел от тебя лишь одного: чтобы ты была Любой Башкирцевой. Чтобы ты пела, а они бы причмокивали языком: м-м, вкусно! Сегодня Люба поет отменно! Какую стильную вещицу она придумала на этот раз! Ну-ка, чем она порадует нас завтра?! Не деградирует?! Не скурвится?!
Артист идет по канату. Он может сорваться в любое время. И публика будет лишь улюлюкать, свистеть, галдеть. Публика будет радоваться падению артиста. Ибо публика думает, что и тогда, когда артист разбивается насмерть, — он продолжает развлекать и потешать. На миру и смерть красна, так?.. Что будет с публикой, когда она узнает, что ее любимая артистка мертва, а их все это время развлекала и потешала — другая?!
Подсадная утка. Приманка. Манок.
Как там, в каморке Каната.