На взгорье, куда я невзначай забрел, мне точно удалось поднять из перелеска стаю куропаток и парочку из них подбить: я поневоле сделался недурственным охотником. На простиравшемся внизу плато не видно было ни единого движенья; вся местность была совсем необитаемой, за вычетом, пожалуй, утлой хижины или заброшенного шалаша, чуть различимого вдали, там, где лощина переходила в тесное ущелье. Не зная этих горных мест, я все же вычислил, что до ближайшего селенья С. отсюда было километров двадцать по прямой. На некоторое время я успокоился и, радуясь своей добыче, как ребенок, вернулся около полудня.
В пустынном доме та же тишина. Казалось, что за время моего отсутствия сюда никто не заходил. Осколки стекол под окном благополучно пребывали на своих местах. Давно потухнув, головешки послушно оставались в изначальных позах. В ожидании пока неведомо чего, я стал расхаживать по зале.
Рассматривать особо в ней было нечего. По крайней мере из того, что находилось на виду: на запертые шкапчик, секретер и ларь со спинкой я покушаться не осмелился. Помимо стареньких фотографических альбомов (чреда особ минувшего столетья) в обложках из тисненой кожи, роскошно изданного по-французски тома восемнадцатого века с гербом на переплете голубого бархата, коллекции дамасских сабель и кинжалов, устроившихся в кожаных затонах зеленоватых ножен, небольшого блюда из позолоченного серебра, порядком потускневшего от времени — небрежная рука оставила его на произвол буфетной кромки, — и двух-трех ваз: одной из тонкой на просвет майолики с искусно золоченой окантовкой, других — из разноцветной терракоты, — особенно приметными мне показались чета серебряных подсвечников на мраморной горизонтали припавшей набок этажерки в стиле Людовика XV и книжный шкап резного дуба. В шкапу хранились стародедовские летописи здешних мест на итальянском и латыни, пергаментные грамоты в огромных пухлых папках, два сборника «Питомцев муз Парнаса», французские романы восемнадцатого века и полное собрание Вольтера.
Все книги были в дивных переплетах и с гербовыми знаками. Наудачу я распахнул одну из них, и тотчас взгляд упал на рваный след от ногтя, пробороздившего обочину страницы напротив Тассова стиха. Стихотворенье было о любви. Попробовал определить, когда оставлен след; ибо чей, как не женский, образ может вызвать царапина возле любовной вирши? Этой отметки довольно было, чтоб возбудить во мне щемящий, нежный трепет. Давно уж женщину я видел только мельком и не вкушал ни женского тепла, ни женской ласки.
На одной из полок, пред частоколом книжных корешков, стоял предмет, немедленно привлекший мое внимание, — лиловая атласная шкатулка с зелеными прожилками. В шкатулке помещалась фарфоровая баночка, похожая на пудреницу, хотя сказать с уверенностью не берусь. Короче, женская безделка, вернувшая меня на миг к моим меланхоличным думам. Словно в ответ на них я вновь почувствовал себя под наблюденьем: наверное, такое чувство было обычным делом в этом доме. Я оглянулся — никого. И ничего, кроме завешенного тарлатаном портрета на стене. Конечно, я и раньше его приметил, но не задерживал на нем внимания и потому теперь от удивления раскрыл глаза.
С портрета поясного на созерцателя вдруг глянула в упор довольно юная особа. Краски на полотне заметно потемнели, но не настолько, чтоб невозможно было рассмотреть детали. Женщина была одета по моде конца прошедшего — начала нынешнего века: шея обхвачена высоким кружевным воротничком, обшито кружевами бархатное платье, на рукавах клубятся буфы, на груди — причудливая крестообразная подвеска из дымчатых топазов (или breloque, как говорили в те времена), свисающая на шелковых блестящих лентах, с плеч ниспадает волнами широкая муаровая шаль. Каштановые волосы уложены вокруг чела тугой спиралью, как стеганая шапочка, а на макушке крошечной короной сверкает дорогая диадема. Изысканные, ясные черты отмечены печатью знатности и благородства с налетом легкого презрения, нередко им сопутствующего. Полуприметная округлость щек и подбородка, припухлость маленького рта невольно придавали этому лицу неявственный оттенок детскости.
Особенно живыми и волнующими были ее огромные иссиня-черные глаза. Их глубина казалась мне сродни лишь бездне взгляда старика, а следом и собак. Все та же мрачность оживляла этот взгляд, только теперь с избытком самовластья; все та же смутная и жалкая растерянность и то же полное отчаянье. В сходстве таилось нечто большее, чем просто узы крови, коль скоро тут соединялись люди и животные. И все-таки: как много говорили сердцу моему и чувствам ее глаза!