Выплеснула из ведра воду, скомандирничала:
– А ну-ка, девонюшки, а ну-ка, девьё, скорей давай по порядку садись да д'oйся!
Напруденили девушенции пальца так на два выше против половины ведра.
Воткнули меня балбесной головушкой в то ведро и ну промывать.
А соль, заело. Я в память и вернись.
Гляжу, а на всем разбросаны взбитые перины снега, гляжу и дивлюсь, будто впервые вижу те перины, будто впервые вижу и инёвые кружева, и в наледи хвоинки…
С неделю провалялась я в бараке чуркой.
Колюшок надо мной всё власть держал: он мне и доктор, он мне и нянечка.
То воды свежей принесёт, то поесть что там подаст, то печку в мороз истопит среди дня, и у меня до самого уже до вечера живёт тепло.
Пока болела – отдохнула. Как же в лесу сытно спится!
Поотлежалась, оклемалась – Бог миловал, никаких так заражений у меня не завязалось – с грехом пополам поднялась да и пошла помаленьку снова валить лес.
Да поумней уже.
Не летишь теперь прятать пустую голову в куст, а стоишь и подрезанное дерево правишь куда на простор, где мелколеса поменьше, клонишь и смотришь, что оно да как.
Всё ж та сосна голосу мне поубавила.
Стала я говорить тише, с малым как вроде хрипом, а так всё другое что ничего, без повредительства. Крепка так, жива, одно слово.
15
Всего половину года похабил немец нашу сторонушку.
Как только выгнали пакостника в толчки, поворотили мы оглобельки под стон февралёвой пурги к стенам к своим родимым.
Идем с Курбатова, со станции…
И чем ближе Острянка, всё живей, внахлестку, перебираем в смерть усталыми ногами; всё чаще не одна, так другая сорвётся с ходу на бег, а за одной овцой и весь калган молча понесся вприскок, скользя и падая.
Добегаем до возвышенки, откуда наихорошо видать Острянку.
Господи! А где ж Острянка?
Избы где?…
Скачем глазами из края в край… Нету…
Глядим друг на дружку – заговорить никто смелости в себе не сыщет. В глазах у всех одна надежда: «Может, снегом забило? За большим снегом не распознать…»
Упрели бежать.
Бредем как пьяные, будто только вот что вошли в крепкий градус. А сами боимся увидать то, про что каждая про себя уже знала и знала, пожалуй, ещё там, в вологодских лесах.
Вошли вроде в проулок. Но где хаты?
– А во-о-он катушок, – тычет зорковатая Нинушка в горький сараишко, такой плохущой, – ну тебе честным словом подпоясан, тем и держится. – Живой катушок. К кровельке пристёгнут кривой столбок дыма.
– А в соседях с катушком, кажись, землянка… – надвое, с сомненьем говорит Манюшка и из-под руки вглядывается в свою находку.
– И рядом…
– И вон ещё землянка…
– И вон…
Пон'uжала Острянка наша.
Ушла, бездольная, в земляночные норы…
Минутой потом, как вошли в серёдку села, нас завидели. Завидели и в слезах посыпали к нам из землянок.
Обнимаются, жалятся:
– Чёрно было под немцем…
– Хлеб заставлял жать ножом и по соседским деревням…
– Живность всю полопал…
– Избы все огнем с земли-корня смёл…
– А ваша, – говорят мне, – в полной невредимости. На всю Острянку не одна ль и сбереглась.
– Ка-ак?
– Да как… Наступали наши, ядрёно так ломили с лога. Вражина и засуматошься, как мышонок в подпаленном коробе. Наши напирают с одного конца, немец, понятное такое дело, отбегает к другому. Пятится раком, а пакости остатние кладёт-таки. Как отдать какую хату – цоп из огнемёта в соломенную стреху – и за соседнюю избёшку. Прижимает отдать и ту – клюнет огнем и ту… За каждую хатку цеплялся супостат – каждую хатёнку подымал к небу пламенем. А что погорело острянцев живьём по своим же углам!.. Выйти не выйдешь. Прибьеть, сиди… Дед Микиток сгорел, бабка Лизавета сгорела, Витюк Сотников сгорел, Валя Мазина и Тоня Диброва сгорели, Федя Ветлов – помнишь, рисовал ещё тебя мальчишечка? – сгорел, Танька Филимониха, Таня Ширшова… Валёна Гусева… Ланюшка Заёлкина… Поди перечти всех… Как отступал через всё село, так от всех хат один пепел и покинул. А ваша стояла от порядка в глубинке, вроде отошла ближе к огородам, вроде как спряталась за садком. В сумятице и миновала её огнёва милость…
Подходим – в самом деле стоит!
Труба, крыша, стены – всё на месте, только двери-окна враспашку.
Добежала я до крылечка – нету моих сил в хату войти… В слезах упала в высокий снег на порожках.
Манюшка с Нинушкой – они первые шли следом – взяли под руки, ввели.
– Ма, ну чего вы запутались в слезах? Мы ж дома! Радуваться старайтеся!
– Ста… ра… юсь… – говорю, а у самой никакого сладу со слезами.
Смотрели они на меня, смотрели…
Попадали мне на грудь да как завоют себе…
И не скажу, сколько мы так, гуртом, прокричали, как вдруг все три поворотились на грохот.
Глядим, у раскрытого окна, на полу, сидит на пятках Колюшок.
В поднятой руке топор вверх острым.
Не успела я и спросить, чего это он затеял, как он шибко стукнул обухом по гвоздю, что торчал из приподнятой половой доски, стукнул ещё, потом ещё, ещё. Доска уже не горбилась, легла в одну ровность со всеми досками в полу.
Колюшок деловито перешёл в угол, где так же молчаком, с азартом заходился скалывать ледяную корку.