Мама упрямо смотрит на свои сцепленные руки. Я отдала свой голос за победителей. Посмотрела на мамино пунцовое лицо и мне захотелось, чтобы она была другой. Мне вдруг страстно захотелось увидеть ее улыбающейся, увидеть, как она смотрит Сниегсу в глаза, берет из рук пастора Брауна цветок, смеется над веселой историей, которую рассказывает папа. Как ни страдала я от маминого отчуждения, я предпочитала ее прежнюю уступчивость мужчинам полному горечи сопротивлению.
Однако победа никого не радует. Мужчины все так же стоят, вид у них вызывающий, им неловко, женщины молча одна за другой покидают зал. Главный докладчик ворошит на столе бумаги и в раздражении отпихивает стул. По дороге домой мы с мамой не вспоминаем только что происходившее, я все еще ощущаю внутреннее напряжение.
Мне знакомо это чувство, с ним я живу каждый день. Оно исчезало только во время моей болезни. Сейчас я парализована несовместимостью желаний — я хочу, чтобы меня поняли другие, и в то же время хочу во что бы то ни стало скрыть все, что было пережито.
Последняя школьная весна. Я в финале конкурса на стипендию, которую присуждают еврейские предприниматели. Я стою одна в громадном пустом помещении, а десятки пожилых мужчин за длинным белым столом, на котором разбросаны салфетки, расставлены пепельницы, полупустые стаканы для коктейлей, задают мне вопросы. Я научилась весь свой предыдущий опыт выражать одним предложением.
— Я родилась в Латвии, во время войны находилась в Германии и приехала в Соединенные Штаты, когда мне было двенадцать лет.
— Как относились к вам немцы? Как жили в Германии во время войны?
— Не так плохо.
Они, кажется, удивлены и принимаются расспрашивать меня подробно.
— Почему вначале оказались в нацистском лагере?
— Ваши родители были нацисты?
— Они были коммунисты?
— Почему сразу не выехали в Соединенные Штаты?
— Почему не вернулись в Латвию, ведь нацистов там уже не было?
У меня возникло ощущение, что их вопросы меня атакуют. Они что, собираются спрашивать меня, что думал о нацистах каждый латыш? И если я буду говорить о большинстве, что сказать об исключениях — о господине Зиемелисе и его фальшивой ране на дуэли или о муже госпожи Саулите — нацисте? Они тоже латыши, значит, я отвечаю за все, что они сделали.
— Кто был хуже — русские или немцы?
— Кому я отдаю предпочтение — нацистам или коммунистам?
Только не плакать, не плакать ни за что.
— Мне никто не нравился, ни нацисты, ни коммунисты, — вырывается у меня. — Мне не нравятся ни немцы, ни русские. И те, и другие оккупировали Латвию.
Но на этом они не успокаиваются, а я стою молча, успешно справившись со слезами, делаю вид, что изучаю сложный восточный узор ковра. Объяснить это очень трудно. Мне стыдно и за свой последний ответ. Как я могла сказать, что мне не нравятся русские? Мама по-прежнему тоскует, что пришлось уехать из «милой матушки России», читает наизусть стихи Пушкина, без конца перечитывает «Братьев Карамазовых», произведение, в котором высказана высшая человеческая правда. Как и для православных в России, для нее важнее Пасха, а не Рождество, в лютеранстве, считает она, слишком много немецкого, ему недостает ритуалов, оно замораживает душу.
— Христос воскрес, — говорит она, протягивая каждому маленький подарок, как делали это в России когда-то, когда она была девочкой. Она плачет, рассказывая о том, что в ленинградскую блокаду русские ели траву.
А как насчет немцев? Я знаю, сидящие здесь мужчины согласились бы со мной в отношении нацистских надзирателей Леерте, но как мне объяснить свою любовь к пастору Брауну, который насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою»? К Хильде, которая предложила себя монгольским солдатам вместо двенадцатилетней девочки? К фрау Браун, которая цитировала слова, высеченные на статуе Христа, приветствовавшей у входа в Лобеталь всех изувеченных и оставшихся без крова, которая взяла меня за руку и отвела за морковкой?
Зачем сравнивать? Почему все пережившие войну должны состязаться? Я не осознаю, что и сама состязаюсь. Я верю, что забыла войну, потому что уже не всматриваюсь до рези в глазах в фотографии выживших в концлагерях. Но я о них помню, чувствую, что и я в ответе за них, только чувство это не имеет слов.
Я снова встряхиваю головой и продолжаю молчать.
Как ни странно, мне присуждена стипендия Айседор Фиблмен, так что, очевидно, мое молчание невыносимым показалось только мне. Возможно, я высказала гораздо больше, чем думала, возможно, они поняли гораздо больше, чем я сказала. Во всяком случае, они были на редкость светлыми людьми, так как в 1956 году присуждали солидную стипендию любому только за успехи, «независимо от расы, вероисповедания, национальности и пола».