По мере приближения к морю ребята почувствовали холодный мистраль, и мощь этого ветра показалась им чуть ли не знаком, почти что сердечным приветствием как вновь прибывшим[792]
. Однажды в Париже Джоан развлекалась с двумя подружками-художницами, Зукой Мителберг и Ширли Джаффе, рассказами о том, как они осознали, что в мире существует искусство. Ширли описала трафаретные обои в квартире. Зука вспомнила икону святого Георгия в православном храме. А Джоан сказала, что это был ветер, который она почувствовала и на который маленькой девочкой «смотрела» с балкона квартиры родителей с видом на озеро Мичиган. «Именно тогда она в первый раз подумала об искусстве, об облаках, о небе и ветре, — рассказывала Зука. — И ей захотелось все это написать»[793].Джоан часто говорила, что с тех пор носила американские пейзажи внутри себя и что именно их она привезла тогда из своего чикагского детства во Францию: сильный ветер и бурлящую воду. И теперь, обнаружив ту же комбинацию в Ле-Лаванду, Джоан почувствовала себя как дома. Только цвет другой. Чикаго — серый, а французская прибрежная деревушка взрывалась всеми цветами радуги. За каждым углом открывалась картина, достойная кисти живописца, будто великий дизайнер специально создал пространство, вдохновляющее людей на творчество.
С материальной точки зрения у Джоан благодаря Барни было все, что нужно для безбедной жизни. И скоро она почувствовала, что силы ее восстановились. Джоан устроила огромную мастерскую, натянула холсты на подрамники и принялась писать.
Единственный путь к полной абстракции, который она поначалу признавала, лежал через Сезанна и кубизм, и потому Джоан начала цикл пейзажей, который назвала «В кубе»[794]
. Барни рассказывал потом, как он наблюдал за ее отходом от реализма, за ее погружением в то, что сам он считал легкомысленной абстракцией — сначала с тревогой, а затем, по мере того как ее картины увеличились в размерах и блеске, с восторгом и увлечением.Итак, мы были там совсем одни, она писала, и я постепенно видел, как формы начали меняться, становились все менее узнаваемыми, и видеть все это было чрезвычайно интересно. Постепенно я начал осознавать важность пространства в живописи, в частности разницу между сужением горизонта, уходящего в бесконечность, и попыткой вывести фон на передний план. Словом, я осознал задачи и проблемы, которые были для нее гораздо важнее, чем любая идея или послание, в том числе политическое. И кульминацией этого превращения стало то, что она начала писать лодки, рыбацкие лодки, стоящие на берегу, маленькие гребные лодки, всякие разные лодки, и эти лодки постепенно все меньше походили на лодки… И я подумал тогда, что это потрясающе[795]
.Невероятно счастливый тем, что Джоан не последовала его совету перейти на политическую живопись, Барни признавался: «Я ведь чуть не уничтожил ее, чуть не сделал из нее коммунистку»[796]
. Он сам пришел к выводу, что абстракция способна нести в себе намного более мощное политическое послание, нежели любая буквальная история, которую Джоан рассказала бы на своих холстах.В эпоху гонений художница громко и открыто заявляла о своей внутренней свободе, в том числе о свободе и от влияния Барни. А еще благодаря ее напряженной борьбе и достигнутым результатам Россет понял и признал, что его подруга чрезвычайно талантлива. Впрочем, что-то такое он подозревал с того момента, как впервые увидел ее, когда она была крайне неприветливой четырнадцатилетней девочкой-подростком, а он — старшеклассником[797]
.И вот теперь, десять лет спустя, он смотрел на ее живопись и видел подтверждение своих догадок. И Барни — так же, как это ранее сделала для Поллока Ли, то есть совершенно добровольно, без чьего-либо принуждения, — взял на себя роль защитника гениальной художницы. Он знал, что за ее внешней стойкостью скрывается предельная хрупкость и что талант, которым она обладала, был не только редким, но и прекрасным. Там, в пятнистом солнечном свете на берегу Средиземного моря Барни так и не написал своего «хемингуэевского» романа, но зато понял, какова его миссия. Барни Россет будет заботиться о Джоан Митчелл.