В тот вечер за ужином [состоялась] одна из самых необычных застольных бесед, в которых мне приходилось участвовать за всю жизнь – и до того дня, и после. Кажется, он рассказывал нам о трупе… А может, рассказ был и о живом человеке, о мужчине, может, его пациенте, который слишком сильно надушил свои лобковые волосы. Он рассказывал об этом в мельчайших подробностях, много и долго. О том, какие это были духи. Что это был тоник для волос, который обычно наносят на голову. И что тот парень нанес его на свои волосы на лобке, и что они ужасно сильно пахли… А мы все, слушая это, сидим за столом и едим.
Он вообще так разговаривал. Все было как-то вырвано из контекста. Помнится, я тогда еще подумал, что это чистое безумие. Но он говорил очень спокойным голосом, и никто за столом не вставлял никаких комментариев. А что тут комментировать? Джоан вообще почти никак на его рассказ не реагировала, то есть, судя по всему, для нее все это было вполне нормально…
Он был странным человеком. Все это так жестоко, подумал я, слушая его. Это было чудовищно оскорбительно для сидящих там людей, в том числе для меня. Ну ладно я, но остальные люди, его жена и ее брат…[921]
.Джимми так никогда и не примет Барни. Даже когда Джоан позже собралась за него замуж, отец написал ей: «Этот парень вечно напоминает мне герцога Виндзорского – денег полны карманы, а сам бездельник. Он ничего не доводит до конца – ни колледжа, ни бизнеса, ни что там еще у него было? Кажется, его единственная цель в жизни заключается в том, чтобы преследовать тебя – конечно, весьма приятное занятие, но вряд ли его можно называть призванием»[922]
.Но если Джимми никогда не одобрял выбора дочери, то Мэрион довольно скоро сменила гнев на милость. Однажды она отправилась на квартиру Россетов, чтобы познакомиться с родителями Барни, и ей, на удивление, очень понравился его жуликоватый русско-еврейский отец. «Я думал, ее мать ненавидит меня, потому что я наполовину еврей, но, с другой стороны, ее мать полюбила моего отца, и это сбивало меня с толку, – рассказывал Барни. – По правде говоря, он нравился ей куда больше меня»[923]
.На последнем курсе Чикагского института искусств Джоан много писала. Она опять вернулась в режим соревнования. Заключительный семестр должен был принести особо отличившимся выпускникам множество наград, и «королева фигурного катания Среднего Запада» вознамерилась получить их максимальное количество. Фигуративный стиль живописи, на который она перешла в Мексике, не только отразил ее текущее, более политизированное сознание, но и вызвал бурные аплодисменты, когда в январе 1947 года ее работы выставили в галерее в Рокфорде[924]
.В те послевоенные годы картины Джоан с их изломанными страдающими образами вызвали одобрение сразу на нескольких уровнях. Во-первых, художница была выходцем из благополучного высшего сословия и люди приветствовали ее творческую благотворительность, выражавшуюся в способности признавать и отображать в своем творчестве страдания других.
Как художник-модернист она заслужила одобрение за то, что не совершила непостижимого для широкой публики перехода в царство чисто нефигуративной абстракции. И, наконец, Джоан вызывала уважение как умелый практик живописи в древней традиционной форме этого вида искусства. Она много работала – методично, усердно, – чтобы научиться писать, овладеть техникой живописи и в результате освободить свой разум для ничем не ограниченного созидания. К 1947 году ее работы отличались сложностью и мастерством, далеко превышавшими уровень, которого можно было ожидать от двадцатидвухлетней девушки.