Доброта Н. В., его мягкость в обращении, тон равного друга и товарища с заплеванным, униженным до последней меры каторжным человеком в этом месте всяческого оскорбления и угнетения людей поражали при всех встречах с ним.
Он каждый год проводил комиссии врачебного освидетельствования для освобождения от каторжных работ. В нашей глуши сохранился какой-то обветшалый, гуманнейший параграф закона, ревниво оберегавшийся от забвения и ликвидации Рогалевым. По этому параграфу неспособные к тяжелому труду, трудно-больные, дряхлые и умалишенные освобождались от своего срока с заменой его — бессрочного на 3 года, срочного — на 2–2,5 г. Рогалев пользовался этим законом для освобождения бессрочных и долгосрочных.
— Ну, как, как его записать? — бормочет, волнуется и трясет головой Николай Васильевич про какого-нибудь «больного» каторжанина. — Он здоров, как бык, негодяй! Сразу же увидят. Тут уже не сфальшивишь!
И он укоризненно глядит на какого-нибудь бравого молодца — великолепный экземпляр человеческой породы, осужденного без срока подставлять свою спину под кнут, душу — на полную порчу и гибель.
Каждый год Рогалеву удавалось освобождать с каторги до 60 человек. Уголовные каторжане употребляли героические усилия, чтобы попасть в его район и вынуть там лотерейный билет комиссионного освобождения. Политические после переговоров с Николаем Васильевичем сами выставляли от себя для его руководства список больных, в процентном отношении к общему числу всегда очень скромный.
Только уступая нашим просьбам, Рогалев еще служил, но новые власти уже косились на него, а нервы перестали давать ему силы тянуть эту лямку. Он все чаще стал проситься у нас в отставку. Когда случилась в Зерентуйской тюрьме небольшая голодовка, он реагировал на нее всеми своими больными нервами, перестал тоже есть, затрясся втрое и так изволновался, что всем стало ясно — человек здесь, в каторге, больше оставаться не мог.
После его ухода были врачи, иногда тоже возившие почту нам, но дело было, ведь, не только в этом — друга нашего, честного и чистого рыцаря каторжного страдания, общего брата милосердия с уходом Рогалева не стало, и нового уже не появлялось.
От Рогалева мы много узнавали про старые нравы каторги, про настоящее, про режим и события в других тюрьмах. И на основании эмпирических данных и своих теорий мы вырабатывали свои убеждения по вопросу о тюремной тактике.
Нерчинская каторга, кажется, самая древняя из русских каторг.
В Акатуйской тюрьме мы видели регламент тюремного режима времен Петра I, может быть редактированный самим царем, когда он отправлял первую партию колодников на разработку Нерчинских золотых и серебряных рудников. Заброшенная вглубь Забайкалья, без железных и шоссейных дорог, отданная на полный произвол, часто, как во французской каторге, состоящей из обиженных богом и людьми отбросов высшей и низшей военщины и служилого сословия, в безлюдном просторе сопок и тайги, в безмолвии жестокого мороза и непроходимых дорог, — наша Нерчинская каторга за 2 века своего существования накопила в своих стенах неисчислимое количество человеческих слез и крови. Каждый камень ограды любой здешней тюрьмы мог бы вопиять о крови и слезах, о том, как застеклевшими от холода голыми руками его выворачивали из земли, тащили, согнувшись, на своей избитой в кровь спине и накладывали один на другой, скрепляя цементом. Каждое бревно в тюремной постройке, облипшее заразой, грязью, клоповником и брызгами крови от свистевших розог, вопияло тоже о безмерном страдании человека без
— Сколько лет, думаете вы, мне? — спросил меня один старик-каторжанин, солдат, согнутый, иссиня серый, с потухшим взглядом, кашлявший и трясшийся от озноба в июльскую жару.
— Лет 50–55.
— Мне 29 лет, — печально улыбнулся молодой старик. — Мы все здесь годами молодые, но мы — мертвые люди…