– Надеюсь, вам вполне ясно: если вы сейчас уедете из Рима, это будет с вашей стороны не что иное, как в высшей степени обдуманное и рассчитанное стремление внести разлад.
– Как можете вы назвать его обдуманным. Телеграмму от тетушки я получила три минуты назад.
– Вы быстро думаете; это большое ваше достоинство. По-моему, нет смысла продолжать наш спор; вам мое желание известно.
Он стоял перед ней, словно ожидая, что она тут же уйдет.
Но она не двинулась с места, просто не могла, как это ни странно, двинуться; ей все еще хотелось оправдаться в его глазах – он обладал поразительной способностью так поворачивать разговор, что потребность эта становилась неодолимой. Ему неизменно удавалось, вопреки доводам рассудка, затронуть какие-то струны ее воображения.
– У вас нет никаких причин желать этого, а у меня есть все основания на то, чтобы ехать. Сказать вам не могу, как вы, на мой взгляд, несправедливы. Вероятно, вы и сами это знаете. Не я стремлюсь внести разлад, а вы – и весьма обдуманно. Со злым умыслом.
Она никогда еще не высказывала мужу наихудших своих мыслей о нем, и Озмонд был, очевидно, поражен. Но он ничем этого не обнаружил его хладнокровие, скорей всего, говорило о твердой уверенности, что жена рано или поздно не устоит перед его ухищрениями вывести ее из себя.
– Тогда это тем более важно, – сказал он едва ли не с дружеским участием. – Дело обстоит очень серьезно. – Она мысленно согласилась с ним; она вполне сознавала значение происходящего, понимала, что для них наступила критическая минута. Острота положения сделала ее осторожной, заставила промолчать, и он продолжал. – Вы говорите, у меня нет причин. Напротив того, есть, и самые веские. Мне до последней степени претит то, что вы собираетесь предпринять. Это постыдно, это неделикатно, это неприлично. Да, мне ваш кузен никто и ничто, и я не обязан ради него чем бы то ни было поступаться. Я уже и так пошел на изрядные уступки. Пока он был здесь, я из-за ваших с ним отношений места себе не находил, но не вмешивался, поскольку ждал, что он вот-вот уедет. Я его всегда недолюбливал, а он всегда недолюбливал меня. Вы его за то и любите, что он меня ненавидит, – чуть дрогнувшим голосом быстро проговорил Озмонд. – У меня есть вполне определенные представления о том, что должна и чего не должна делать моя жена. Она не должна, вопреки моим настояниям, мчаться в одиночестве из конца в конец Европы, чтобы сидеть у постели посторонних мужчин. Да кто он вам, этот ваш кузен? Он нам никто и ничто. Вы очень выразительно улыбаетесь, когда я говорю «нам», но уверяю вас, миссис Озмонд, для меня существует только
Он говорил сдержанно, почти что мягко; из голоса исчезли все язвительные нотки. Вот эта сдержанность и притушила душевное волнение его жены; решимость, с которой она вошла в комнату, запуталась в паутине тончайших хитросплетений. Последние фразы он произнес уже не повелительным, а скорее просительным тоном, и хотя она понимала, что любой знак уважения к ней всего лишь изощренное себялюбие, однако в словах его заключено было нечто высокое и непреложное, словно в крестном знамении или флаге отечества. Во имя того, что дорого и свято, он призывал ее… сохранять декорум. Всеми своими чувствами они были врозь, так врозь, как это бывает только с окончательно разочаровавшимися друг в друге любовниками, тем не менее фактически еще не расстались. Изабелла не изменилась, по-прежнему превыше всего она ставила справедливость и сейчас, покоряясь властному ее голосу, готова была признать временную победу мужа, хотя прекрасно понимала кощунственность озмондовских софизмов. Она вдруг подумала, что в своем желании соблюдать приличия он в конце концов вполне искренен и, если на то пошло, это уже само по себе достоинство. Десять минут назад она вкусила почти позабытую радость совершенного без раздумий поступка – и вот от пагубного прикосновения Озмонда поступок оборачивался для нее медленным самоотречением. Но, если ей предстоит самоотречение, пусть он по крайней мере знает – она не жертва обмана, а просто жертва.