— Да так как-то, — передернул плечами Алексей Петрович и пояснил: — Брат помер, потом мать… одно за другим, одно за другим. — Затем неожиданно признался: — Брат в тюрьме помер, — и с надеждой заглянул в светлые глаза Толстого.
— Да-да, мрут люди, — покивал тот большой головой в огромном лисьем малахае. — Я вам искренне сочувствую. — Взял Алексея Петровича под руку, провел несколько шагов, остановился, произнес: — Слыхали, Мандельштам помер?
— Нет, не слыхал.
— Помер. Где-то на Дальнем Востоке. В лагере. Мне один из товарищей сообщил. По секрету. Так-то вот, дорогой Алексей Петрович. Единственный из этой шушеры поэт, творения которого можно отнести к русской литературе. С известными оговорками и натяжками, — поправился он и тут же спросил: — А вы, собственно, по делу в наш вертеп или так?
— Да вот, потянуло на люди, — оправдывался Алексей Петрович под требовательным взглядом серых глаз Толстого. — Тоска, знаете ли…
— Тоска — это наше, русское, — согласился Толстой. И предложил: — А не пойти ли нам, батенька мой, в какое-нибудь более приличное место? Скажем, в «Арагви»? А? Там, правда, подороже, зато публика другая. Как вы на это смотрите?
— На публику или на подороже? — попытался сострить Алексей Петрович.
— Если вы насчет денег, так у меня имеются, — прогудел Толстой, снова беря Алексея Петровича под руку. — И не думайте отказываться, — убеждал он. — Деньги, можно сказать, дармовые: за сценарий дали. Одному пить надоело, а с вами — с удовольствием. А выдастся случай — на ваши выпьем.
Они шли теперь спорым шагом, точно боялись опоздать, перебрасывались незначительными фразами, важное оставляя на потом.
Возле ресторана толпился народ: не пускали. Толстой протиснулся к двери, постучал своей увесистой палкой. За стеклом возникла бородатая рожа швейцара, вгляделась, расплылась в подобострастной улыбке. Дверь отворилась, но чуть-чуть, швейцар высунулся наружу, произнес сердито:
— Местов нету, граждане-товарищи! Сколько раз вам говорено! А этот товарищ по приглашению. — И к Толстому: — Проходите, Алексей Николаевич, милости просим.
— Я не один, Никита. С товарищем.
— Пожалте и с товарищем.
— Толстой! Толстой! — прошелестело по толпе.
Алексей Петрович, протискиваясь к двери, подумал: «Толстого знают, а меня вот нет». Но подумал без зависти, решив, что это оттого, что Толстой здесь завсегдатай, а он, Задонов, второй или третий раз.
Раздевшись, они прошли в полупустой зал. Важно приблизился пожилой метрдотель, степенно расшаркался перед Толстым:
— Куда изволите, Алексей Николаевич? Хотите в отдельный кабинет?
— Хочу, — буркнул Толстой. И добавил: — Вели сообразить, братец, как обычно. Икорки черной побольше, да чехохбили погорячей. Водочки графинчик, да коньячку армянского. Ну и вино — сам знаешь.
— Слушаюсь. Будет исполнено в лучшем виде.
— Старая закваска, — пояснил Толстой, усаживаясь за стол и провожая глазами величественную фигуру метрдотеля. — А нынешние — дрянь. Ну да черт с ними со всеми! Кстати, слыхали: Кольцова-Фридлянда посадили в кутузку?
— Да-да, слыхал, — встрепенулся Алексей Петрович, вновь испытывая сосущее чувство страха. — И про Фейербаха слыхал. И про других тоже.
— Посади-или голубчиков, посади-и-ли, — удовлетворенно тянул Толстой. — И еще ни одного посадят, помяните мое слово. Сталин давно уж повернул на русский патриотизм, а эти… — махнул пренебрежительно рукой. — Эти только под ногами путаются со своим… этом самым… интернационализмом. Они свои песни спели. Не жалко. А уж как хотели меня туда же упрятать! Как хоте-ели. Но не вышло. Не рой другим яму… А Мандельштама жаль. Хотя — дурак: решил повыпендриваться, жидовский норов свой показать. И перед кем? Читали его стишата о «кремлевском горце»? — уставился Толстой в глаза Задонову.
— Да-да, читал. Так себе стишата, — кивнул Алексей Петрович головой. — Написал бы кто-нибудь другой, никто бы и внимания не обратил.
— Это верно. Вспомните пушкинские эпиграммы на сильных мира того — блеск! Хотя бы на графа Воронцова…
И Толстой продекламировал, щелкая в такт рифме пальцами: