— Почему вы решили, что России, то есть Советскому Союзу, не предстоит великое будущее? — прошамкал Пакус беззубым ртом. — У нее уже есть великое настоящее, а будущее предстоит еще более величественное.
— Да нам-то до этого что! — всплеснул руками Каменский. — Да и врете вы, батенька мой! Все врете — и себе, и другим! Я так думаю, что как только вы, евреи, перестанете врать, так потеряете опору в своей жизни, вам нечем станет существовать. Величие России! Да как вы, предки которого были гражданами разных стран, из поколения в поколение пытавшиеся приспособиться к чужим обычаям и надеть на себя личину очередной чужой нации, и только для того, чтобы разложить эту нацию изнутри и подчинить ее себе, прожившие большую часть жизни на задворках Европы, как можете вы судить о величии России? Для вас величие России — это выживание и торжество вашей бездомной нации! Это ваш человек убил Столыпина! Ваш человек убил Распутина, которого, строго говоря, следовало убить лет на десять раньше! Ваш человек убил Урицкого. Ваш человек стрелял в Ленина, хотя очень жаль, что не застрелил. И ваш же человек убьет когда-нибудь Сталина, если тот станет неугоден евреям…
Каменский перевел дыхание, махнул рукой:
— Ну да бог с ним, со Сталиным! Сталин… Сталин — это, если угодно, рок и для русских, и для евреев. И вряд ли он добрее к кому-нибудь из них. Но зато вы, евреи, все эти годы после переворота так унижали все русское, так старательно свергали с пьедесталов русскую культуру, традиции, так усиленно расхваливали мнимые достижения своих соплеменников, так старались внушить нам, русским, что без вас, евреев, мы не стоим ломаного гроша, будто все, что есть в нас так называемого прогрессивного, все это дали вы, что без вас встанет наука, литература, искусство, прекратится жизнь, что… что… я уж и не знаю, в каких областях вы не преуспели! Но вы добились, по-моему, совершенно противоположных результатов!
— Мне совсем не хочется с вами спорить, — устало шелестел из полумрака голос Пакуса. — Тем более что я атеист, не верю ни в еврейского бога, ни в русского, ни во всех прочих. Споры на тему о зловредности евреев закончились еще в начале века. Да и у нас с вами не то положение, когда надо увлекаться философскими построениями и побивать друг друга камнями.
И Пакус снова прикрыл глаза.
Потрескивали остывающие камни, что-то еле слышно мычал Гоглидзе, безотрывно глядя на догорающие головни.
— Да, вы, пожалуй, правы: не до философии, — после продолжительного молчания мрачно согласился Каменский, продолжая, однако, философствовать. — И положение наше хуже губернаторского. Такое ощущение, что вырвался из клетки меньшего размера, а все равно в клетке, только решеток не видать… И вот странность: уже хочется назад, в ту, где до решеток можно дотронуться рукой…
Помолчал немного, воскликнул, будто его осенило нечто сверхгениальное:
— Вот ведь, батенька мой, анекдотец-то какой скверный! А у Горького… у Горького-то, если помните, сокол перед смертью… хоть глоток свободы! А? Всего лишь глото-ок! Мда-а. Когда-то зачи-итывались, зачи-и-итывались. Теперь мы с вами здесь, а Горький, слышно, из Италии не вылезает. Напророчил бурю, поманил соколом, а сам ужом в расщелину…
— Горький, говорили, сейчас в Москве, — вставил Пакус.
— Что? Горький? А-а! Да какая разница, где он сейчас! — досадливо отмахнулся Каменский. — Важно, где сейчас мы с вами! Да-с! — И тут же заговорил спокойно, чуть ли не мечтательно: — И вот что удивительно: ведь знаю совершенно точно: мне из лагеря не выйти, помру каторжанином, зэком, а по всей нашей российской романтике мне надобно радоваться возможности умереть свободным… Однако — вот… Да и вы — тоже, насколько я понимаю… Разве что Гоглидзе? — вспомнил о грузине Каменский и поискал его глазами возле печки.
Тот сидел, обхватив острые колени руками, и неподвижно смотрел на огонь. Услыхав свою фамилию, встрепенулся, вытер рукавом глаз, но ничего не сказал.
— Нет, я, пожалуй, останусь, — произнес Пакус, выдержав долгую паузу. — Плошкин прав: мы можем двигаться только в одну сторону.
— М-мда-а, может быть, может быть, — с сомнением покачал плешивой головой Каменский. — Если не врете, конечно, по своему обыкновению. — И снова вскинулся, зачастил, возбуждаясь от звука собственного голоса: — Вы знаете, что меня поражает?.. Меня поражает, как этот Плошкин, малограмотный крестьянин, такую вот над нами взял власть, что ни туда, ни сюда? Двадцать лет назад я не пустил бы его на порог, а тут — поди ж ты. Вы, большевики, разбудили в народе зверя и разбудили вполне сознательно…