Было свежо, но уже не морозно, как в первые ночи: и сюда, наверх, в сопки, поднялась весна, и теперь не только днем, но и ночью температура, судя по всему, не опускалась ниже нуля градусов. Теперь не иней, а роса густо покрывала мхи, сухую траву и ветки кустарников, которые выбросили первые, еще совсем мелкие, бледно-зеленые листочки. Роса иногда густым и холодным дождем обрушивалась на Пакуса, если он тревожил ветки елей или пихт, телогрейка и штаны его намокли, идти становилось все тяжелее, хотя тропа шла вниз и вниз, часто довольно круто падая в черноту оврагов, где таинственно булькала вода, а потом выкарабкиваясь наверх по осклизлым камням.
Иногда Пакусу казалось, что он заблудился, что сюда, на заимку, они шли как-то не так, но он знал, что не сама дорога врезалась ему в память, когда они шли сюда, подгоняемые бригадиром, а желание лечь и умереть, дорога же здесь одна – об этом говорил сам Плошкин, и у Пакуса не было оснований не верить этому.
Лев Борисович спешил. По его расчетам вроде бы никто не должен проснуться в эти предутренние часы, – он две последние ночи почти не спал, высчитывая время, когда сон наиболее крепко держит в своих объятиях его товарищей по несчастью, – однако нельзя исключать и какой-нибудь случайности. Но даже если кто-то проснется сразу же вслед за ним, то еще нужно открыть дверь, сообразить, что к чему, а уж потом пуститься в погоню.
Только вряд ли они решатся именно на погоню: Плошкин не может знать, когда ушел Пакус, не может рассчитывать, что сумеет догнать его раньше, чем тот достигнет зоны. Скорее всего, они, едва обнаружат его побег, сами кинутся бежать, не теряя ни минуты даром. Сам бы Пакус только так и поступил.
Он с трудом выбрался наверх из очередного оврага и сел на замшелый ствол поваленной ели. Он дышал со всхлипом, хватая воздух широко раскрытым беззубым ртом, и смотрел в ту сторону, откуда могла появиться погоня. Но там, среди мрачных пихт и едва опушившихся лиственниц, лежала густая и неподвижная темнота. Из этой темноты может выскочить Плошкин со своим прихвостнем Дедыко, с топорами, задыхающиеся от бега…
Как они – сразу набросятся на него, или начнут кричать, обвинять в предательстве? А ведь он не предавал, потому что никогда не стоял с ними заодно, несмотря на одинаковость лагерного положения. Но в лагерь-то их привели разные дорожки…
И Лев Борисович вдруг почувствовал себя евреем, то есть человеком, совершенно чужим для всех остальных людей, презираемым и ненавидимым, и в нем самом со дна души вспенились презрение и ненависть ко всему миру, которые вдалбливались ему старшими с раннего детства. Пакус сплюнул по-зэковски углом рта и гордо вскинул голову.
Увы, получилось не гордо, а скорее жалко: чахотка, тяжелая работа, холод и голод скрючили его фигуру, некогда прямую и гордую.
"Ничего, – думал Пакус, шагая по тропе и внимательно вглядываясь себе под ноги. – Ничего, они еще пожалеют. Они не знают, на что способен отчаявшийся… да, отчаявшийся еврей! Еврей, доведенный нежеланием понимать… доведенный до такого состояния, когда ему не из чего выбирать, когда ему оставляют только одну дорогу. О-о! Они еще узнают! И этот садист Плошкин, и этот Каменский – тоже садист, но как бы с другой, то есть идеологической стороны… так что они лишь дополняют друг друга, создавая вполне завершенное целое… Все они дураки и кретины, провонявшие националистической гнилью! Жалкие пигмеи!.. Что они могут понимать? Ничего! Моисей, Наполеон, Гитлер, Сталин, Ницше… Да, это жажда власти! Но мы, начав строить новое общество, не учли, что пробудим ее у всех, кто раньше этой жажды не знал, кто из поколения в поколение влачил цепи раба. Мы думали, что в новом обществе люди станут вести себя по-новому. Но люди оказались скотами… Ленин прав: варварством против варварства! Каленым железом! Через кровь! Кровь цементирует. Все государства построены на крови, все общественные системы. И социалистическая – не может и не должна стать исключением…"
Пакус шел, спотыкаясь и падая, иногда останавливался, пытаясь уловить ускользающую мысль, но схватывал не мысль, а слово, произнесенное то Плошкиным, то Каменским, то еще кем-то давным-давно, так что даже образ этого человека стерся в его памяти, но слово осталось, слово это вспенивало в его душе целый рой чувств, которые всегда приходилось прятать от других, потому что это были чувства еврея, зачастую непонятные другим, чувства, которые попытался объяснить и обосновать Зигмунд Фрейд, маскируя их под всеобщность.
Чем ближе Пакус подходил к лагерю или – точнее, – чем дальше уходил от заимки, тем непослушнее становились ноги. И дело даже не столько в усталости, как в том, что все его существо противилось приближающейся неизбежности возвращения в ту жизнь, которую и жизнью-то назвать можно с большой натяжкой.