И тянется это с самого детства. Только в детстве его, как и других еврейских мальчишек, согревала внушенная родителями и раввинами исключительность, богоизбранность их народа. Да и какую б душу мальчишки какого другого народа она не согрела бы в ту пору, когда мир только-только раскрывается перед неокрепшей душой, а взрослые уже на своем опыте знают, что этот мир жесток, и жесток он особенно к евреям, и надо эти души закалить, прежде чем они отправятся в самостоятельное странствие, надо вложить в еврейскую душу нетленный огонек своей особливости, презрения к другим народам и способность никого в себя не пускать, ибо душа еврея принадлежит богу и народу Израиля.
Пакус рано разуверился в израильском боге. Вместе с тем чувство национальной исключительности и избранности в нем продолжало жить, хотя он научился это чувство прятать не только от других, но и от самого себя. Потом были эмиграция, встречи с западными евреями, называемыми сефардами, имеющими совсем другое представление о своем месте в обществе и относящимися к евреям восточным, то есть к ашкенази, с едва скрытым презрением и опаской.
А еще вспоминались первые допросы почти сразу после ареста, то есть после того, как врач сумел вытащить его, Пакуса, с того света, и желание следователя, – между прочим, еврея же, – выяснить, к какой такой тайной еврейской организации принадлежит Лев Борисович Пакус, где находится ее центр, откуда она берет деньги и какие у нее намерения относительно советской власти и лично товарища Сталина, и показывал брошюрки и прокламации сионистского толка, напечатанные явно не в России. Следователь вменял в вину Льву Борисовичу замаскированный троцкизм и сионизм, что он, будучи следователем по особым поручениям секретного политического отдела ОГПУ, который возглавлял Яков Саулович Агранов, в своей деятельности подрывал экономические и политические основы советской власти. Все эти обвинения были чушью, но другими они и не могли быть.
Из Твери Пакуса, уже сломленного пытками, привезли в Москву, на Лубянку. И здесь следователь тоже оказался евреем, даже довольно близким приятелем Льва Борисовича, – они не раз встречались семьями. Впрочем, существовало негласное правило, по которому арестованных евреев разрабатывали следователи-евреи же, чтобы не возникало подозрений, будто в этой разработке присутствует антисемитизм. На всех других это правило не распространялось: всех других могли вести не только все другие же, но и евреи. Считалось, что они-то уж точно свободны от националистических предрассудков. Так вот, и этот следователь, бывший приятель Пакуса, гнул ту же самую линию, и Пакус догадался, что это не случайно, что где-то что-то произошло, и это как-то связано с сионизмом, зародившемся на Западе, но оказавшемся особенно активным и воинственным на Востоке.
Сейчас, когда смерть стояла в изголовье, Пакус испытывал лишь горькое сожаление, а с чем оно было связано, доискиваться не пытался. Он и вообще-то не мог ни на чем сосредоточить свою мысль, лишь разрозненные картины из прошлой жизни проплывали перед глазами и тонули в зеленом сумраке пихтача. Между тем он отчаянно пытался удержать их перед собой и что-то спросить у тех, кто населял эти картины. Однако тени прошлого редко задерживались перед его мысленным взором, а их ответы были сумбурны и малоубедительны.
И вот наступил момент, когда прошлое перестало отвечать ему на его вопросы даже ничего не значащими и не связанными друг с другом словами: оно, это прошлое, отделилось от Пакуса, стало существовать само по себе, а он и эти ядовито-зеленые ветви – сами по себе. И так, видимо, было всегда. И мысль об этом принесла умиротворение и, как ни странно, надежду.
Пакус умер на четвертые сутки. Неподалеку от него лежал труп убитого им беглого зэка, притащенного сюда предусмотрительным Плошкиным. От зэка изрядно пованивало, с той стороны слышался писк, рычание и какая-то возня, но Пакус, даже еще живым, ничего не слышал и не чувствовал.
Плошкин вернулся на заимку, когда солнце перевалило за полдень. Он не стал слушать ничьих объяснений, с первого взгляда догадавшись, что здесь произошло, а подробности его не интересовали. И сам он ничего объяснять не стал, сказав лишь, что жида больше нету и бояться нечего.
При этом сообщении Каменский побелел и съежился.
Но особое впечатление на всех произвела винтовка, чудесным образом оказавшаяся у бригадира, и все посматривали на нее с благоговением и страхом, а на самого Плошкина так, будто он и не Плошкин вовсе, а маг и волшебник.
Между тем Сидор Силыч, вернув своему голосу повелительные нотки, не терпящие возражений, приказал всем плотно поесть, сам поел вместе со всеми, потом велел разуться, осмотрел ноги, портянки и носки, у кого они были, заставил обуться по-походному, после чего собрались, почистили окрестности от всяких следов своего здесь пребывания, обложили избушку хворостом и подожгли, выплеснув на ее стены остатки керосина.
Избушка занялась весело, горела почти без дыма. Постояли поодаль с минуту, мысленно простившись с прошлым, и пошли.