"Он, небось, и сам испугался, когда увидел меня, – думал Василий, оглядывая снующих мимо него радостных людей и не понимая их радости. – Наверняка испугался: вдруг возьму да и скажу, кто он есть на самом деле. – И, вспомнив Монькины усердия с очками, усмехнулся. – Очень мне это надо! Да и он сам – откуда он может знать, где я живу и работаю? Город-то эвон какой громадный! Это тебе не Валуевичи".
Но как Василий ни успокаивал себя и ни убеждал, спокойствия не прибавлялось, крыльев за спиной он уже не чувствовал и, немного погодя, ушел домой, никому из своих не сказавшись.
Время шло, но ничего не случалось из того, чего Василий боялся больше всего на свете, и он стал потихоньку забывать о встрече с Монькой Гольдманом. Да и не до того было. Во-первых, в конце сентября после заполнения всяких анкет и рекомендаций его приняли на годичный курс рабфака, как закончившего вечернюю школу; во-вторых, заводская техническая комиссия наконец-то, после нескольких месяцев проволочки, утвердила его рацпредложение по изменению конструкции чугунной станины для гидропресса, что давало большую экономию металла и улучшало качество отливок, до этого частенько выходивших с большим браком.
С Василием разговаривал по этому поводу сам директор завода, очень его хвалил, а партийный организатор завода, присутствовавший при этом, узнав, что Василий не комсомолец, очень удивился и сказал, что надо, надо срочно вступать в комсомол, а то и в партию, потому что именно такие сознательные и активные рабочие партии и комсомолу особенно нужны.
Ну и, в-третьих, Алка, эта непоседливая и заводная девчонка, комсомольская активистка из заводоуправления, пообещала Василию, что, как только он закончит рабфак и поступит в институт, так они сразу же и поженятся… Если он ее к тому времени не разлюбит…
Какой уж тут Монька Гольдман! Да и где он? Ау!
Глава 3
В комсомол Василия принимали перед октябрьскими праздниками, – близилась пятнадцатая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Ее приближение чувствовалось буквально во всем, а на душе у Василия то пели петухи, как, бывалоча, в родных Лужах перед хорошей погодой, то будто тучка найдет на солнце и станет пасмурно и неуютно.
В эти дни в Ленинграде, противу обыкновения, стояли не то чтобы солнечные дни, но солнце то и дело прорывалось сквозь облака и заливало радостным светом дома и деревья, прокопченные заводские корпуса, кумачовые транспаранты, развешенные где только можно, призывающие и прославляющие…
А призывать было к чему и прославлять было что: в стране строились новые заводы, электростанции, создавались целые отрасли промышленности, каких еще не знала Россия. И Василий чувствовал себя участником этой громадной стройки, потому что по его моделям делали новые станки и машины, которые потом работали и на Сталинградском тракторном, и на Харьковском, и на Днепрогесе, и во многих других местах. А это так здорово – чувствовать себя нужным и полезным не только самому себе, но и миллионам других людей, которые даже не подозревают о твоем существовании.
Солнце проникало сквозь запыленные окна модельного цеха, в ярких лучах его вспыхивали и горели пылинки, отбрасываемые деревообрабатывающим станком, пахло сосной, липой, кленом, а в зудении станка, в шуме вентилятора, отсасывающего пыль, в шорохе рубанков слышался шум леса и птичьи голоса.
С утра Василий был возбужден и хотя старался ни о чем не думать, в голову лезло всякое. То вспоминалась вчерашняя беседа с заворготделом заводского комитета комсомола Владленой Менич, о которой говорили, что по-настоящему ее зовут то ли Розой, то ли еще как, а нынешнее имя она приняла в честь Ленина уже взрослой, и которая, просмотрев все бумаги Василия, несколько раз настойчиво повторила: "Здесь все правильно? Ты ничего не перепутал? Не исказил? Не утаил?", и всякий раз Василий, стараясь быть спокойным и уверенным, подавляя подступающий страх, отвечал: да, все правильно, чего ему путать или утаивать? – нечего, и при этом думал, что вот и эта Владлена – ну до чего же принципиальный товарищ, будто оттого, правильно или нет Василий написал свою автобиографию, зависит судьба всего пролетариата и мировой революции…
То ему вспоминался отец, каким он видел его в самый последний раз – на суде, во время приговора: растерянного, подавленного, с жалкой улыбкой на одеревенелом лице. И крик матери, и ее причитания… Но вспоминалось это уже без былой боли и отчаяния, а с тихой грустью, как и положено вспоминать невозвратное прошлое.