Софочка Брокман стояла, уронив руки вдоль тела и смотрела широко распахнутыми глазами на мужчину и женщину, и они, от напряженного на них глядения, стали растворяться в серой дымке угасающего дня, проникающего в квартиру сквозь запыленные окна. Две пары черных глаз пялились из этой дымки, бесцеремонно ощупывали ее тело, — и это ощущалось физически, как что-то липкое и холодное, лягушачье. Под этими взглядами у Софочки появилось странное ощущение недомогания. Возможно, так же чувствует себя натурщица, впервые переступившая порог мастерской художников, по глазам которых не поймешь, что у них на уме.
Между тем Лиля Юрьевна была права, представляя своему мужу юную художницу: Софочка Брокман, как и многие из ее подруг и приятелей по Вхутемасу, давно и вполне решительно распрощалась с прошлыми представлениями о реальной жизни. Она разорвала семейные узы и ушла от ретроградов-родителей, смотрящих на революционную действительность сквозь призму косных обычаев и верований еврейского местечка, которое они покинули ради Москвы и широких возможностей, бросила заниматься музыкой, срезала косу, перестала носить лифчик и учиться живописи, целиком переключившись на оформительство. Тысячу раз прав Осип Максимович Брик, утверждая, что звук пилы не так ласкает слух, как звук виолончели, зато в звуке пилы в тысячу раз больше жизни, чем в целом симфоническом оркестре. Не говоря о революционной созидательности.
Софочке Брокман осталось сделать последний шажок — распрощаться со своей девственностью, потому что из всей женской группы вхутемасовцев она одна еще не перешагнула неизбежную черту. Но ей хотелось перешагнуть эту черту так, чтобы это было не ниже, чем подвиг Жанны дэ Арк или восшествие на ложе персидского царя Артаксеркса прекрасной Эсфири, дочери мудрого Мардохея-иудеянина.
И вот она стоит перед этой чертой. Так что же ей делать? Ждать, когда сам Осип Максимович, этот совершенно необыкновенный человек, коснется ее одежд? Да почему ждать? А если он не захочет? Если она ему не понравится? Правда, он как-то уж слишком настойчиво и откровенно поглядывал на нее на последних лекциях, но не исключено, что ей это только показалось.
Нет, лучше она сама. Чтобы никто не думал, что ее принудили, что это свершилось помимо ее воли.
И Софочка Брокман отступила на два шага и принялась расстегивать пуговицы на своей зеленой — в цвет глаз — шелковой блузке. Пальцы не слушались, пуговицы выскальзывали, шелк струился и вытекал из рук. Софочка торопилась, нервничала, путалась в одеждах.
Две пары глаз продолжали ощупывать ее тело, торопили, подгоняли. Две серые тени, слившиеся в одну, то приближались вплотную, то удалялись и растворялись в сером сумраке.
Через минуту девушка стояла голая, прижав ладони к бедрам. Острые маленькие груди и острый же лобок, впалый живот и узкие плечи, красные следы от подвязок, — она как бы видела себя со стороны, видела глазами художницы и понимала, какое жалкое это зрелище — она, Софочка Брокман, и от этого — или от холода — ее смуглое тело покрылось мелкими пупырышками и содрогалось в лихорадочном ознобе.
Вокруг валялись ничтожные тряпки, еще минуту назад защищавшие ее тело… Даже странно, что они могли защищать. И от кого? От себя самой. Больше не от кого…
Что-то серое приблизилось, задышало в ухо, обдало густыми запахами. Мокрые губы размазались по губам Софочки и ее щекам… Холодные пальцы пробежались по спине, вцепились в ягодицы…
Долгое топтание на месте…
Жесткие пружины кушетки врезались в спину, принялись вызванивать что-то однообразно-занудливое и ржавое. С этими ржавыми звонами мешалось хлюпанье и сопение, проникая в голову и вытесняя из нее все, что там когда-то было, не наполняя ничем новым, как будто это уже и не голова, а рассохшийся деревянный бочонок…
Ни Жанны дэ Арк, ни Эсфири не получалось. Получалось что-то до невозможности пошлое, как… как синее по зеленому…
Все наставления Лили Юрьевны оказались напрасными: ни простыни, ни пододеяльника, ни тряпочки, ни даже боли…
Снова струящийся шелк, холодно и торопливо облегающий напряженное тело…
Зло лязгнул за спиной железный засов…
Насмешливо и презрительно прохрипели под ногами ступени лестницы…
Парадная дверь с ожесточением взвизгнула пружиной и вытолкнула на мороз…
Снег подхватил этот визг и гнал до самой калитки, похихикивая и постанывая от нетерпения…
Подбежала бездомная собака, заглянула в глаза, махнула хвостом, потрусила дальше…
Большой человек, идущий навстречу, прервал свой стремительный шаг, замер в нескольких саженях языческим истуканом…
На углу двое топтались под фонарем…
В окне второго этажа, в мутном свете настольной лампы качнулась сутулая тень, припала к замерзшему стеклу…
Большое и жаркое, неутоленное, давило плечи и низ живота, струилось языками пламени по сухим губам, искало выхода…
Хотелось по-собачьи отряхнуться и почиститься снегом.
Глава 22
Еще не было семи, когда "рено", купленное в прошлом году во Франции на гонорары от книг, остановилось у Ильинских ворот. Выбравшись из автомобиля, Маяковский наклонился и бросил внутрь: